Павел Юрич

Все сборники · Счастливые дороги

Подстрочник

Павел Юрич · около 73 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Подстрочник»

Глава первая

Главное — мудрость: приобретай мудрость, и всем имением твоим приобретай разум.

— Притчи 4:7

Эта история о девяти годах жизни одного молодого человека начинается с того дня, когда он впервые надел мантию и почувствовал себя в ней так, как чувствует себя в чужом пальто человек, которого вот-вот попросят его вернуть. Это было в середине октября 1956 года, в Оксфорде, во дворе колледжа Лонсдейл, и молодому человеку было восемнадцать лет.

Его звали Морс. Было у него и имя, но он потратил немало сил, чтобы это имя скрыть, и здесь оно прозвучит не раньше, чем его назовёт сам герой, а это случится не скоро и не со всеми.

Утром того дня отец довёз его до вокзала в Линкольне на своём чёрном такси. Сирил Морс не включил счётчик, и сын, сидя сзади с чемоданом на коленях, всю дорогу смотрел на таксометр и ждал, что флажок всё-таки опустится, а флажок так и не опустился, и сын не знал, что об этом думать, и думал об этом до самой пересадки. На прощание отец сказал, что учёба — дело хорошее, если за неё платят другие, и что пусть он пишет, если что, а мачеха Гвен ничего не сказала, потому что осталась дома. Писать сын не собирался, и отец, надо полагать, это знал.

Стипендия, которую Морс получил по конкурсу весной, покрывала плату за обучение и часть платы за жильё и стол. Остальное покрывала стипендия графства, которую в те годы давали способным мальчикам из небогатых семей, и вместе они покрывали всё, что нужно было студенту, кроме того, что нужно было студенту на самом деле.

Теперь о мантии, потому что в Оксфорде мантия говорит о человеке раньше, чем он открывает рот. Обычный студент, коммонер, носил короткую чёрную мантию до пояса, с двумя лентами вместо рукавов, которые болтались за спиной, как оборванные постромки. Стипендиат носил длинную, до колен, с широкими рукавами, открытыми, как колокол. Длинная мантия значила, что её владелец умён, а заодно и то, что он беден, потому что богатые редко утруждали себя конкурсом. Морс надел её в своей комнате перед зеркалом, оглядел себя и подумал, что похож в ней на молодого грача, которого по ошибке приняли в стаю ворон.

Комната была на третьем этаже, на лестнице номер четыре, окном во второй двор. В ней стояли кровать, стол, два кресла с продавленными сиденьями, камин и книжная полка, пустая, если не считать забытого кем-то тома проповедей XIX века. Пустую полку Морс заметил прежде всего остального и сразу подсчитал, во что обойдётся её заполнить.

Скаут1, приставленный к лестнице, оказался человеком лет пятидесяти пяти по имени Уилф Берроуз, который служил на этой лестнице с тридцать третьего года. Он внёс чемодан, поставил его у кровати, оглядел Морса с головы до ног, задержав взгляд на длинных рукавах, и сказал: «Стипендиат. Это хорошо, сэр. Стипендиаты не шумят». В этом Уилф Берроуз ошибся, но выяснилось это не сразу.

Соседом по площадке оказался светловолосый юноша с лицом, которое было бы красивым, если бы не выражение постоянного весёлого удивления, словно его только что рассмешили и он ещё не решил, над чем. Он постучал в открытую дверь, вошёл, не дожидаясь ответа, представился Энтони Донном, спросил, откуда Морс, и, узнав, что из Линкольншира, сказал, что никогда там не был, но слышал, что там плоско. Морс подтвердил, что плоско. Донн спросил, служил ли Морс. Морс сказал, что нет, что у него отсрочка. Донн сказал, что у него тоже, и обрадовался так, будто нашёл земляка.

Без этой радости не понять, кто окружал Морса в ту осень. В Англии тех лет каждый молодой человек был обязан отслужить два года по призыву, и большинство тех, кто поступал в Оксфорд, сначала служили, а потом поступали, так что во дворах колледжей ходили люди двадцати и двадцати одного года, бывшие младшие лейтенанты и сержанты, побывавшие кто на Кипре, кто в Германии, кто в Малайе, с усами, с армейской выправкой и с привычкой называть друг друга по фамилии и говорить о вещах, о которых восемнадцатилетние школьники с отсрочкой не имели никакого понятия. Отсрочка означала, что армия подождёт, пока ты доучишься, но не означала, что армия о тебе забудет. Два восемнадцатилетних мальчика на одной площадке были в этом мире редкостью, вроде двух левшей в одном оркестре.

Вечером, в холле, за первым ужином, где длинные столы шли вдоль стен под портретами давно умерших основателей и благотворителей, а преподаватели ужинали отдельно, на возвышении, Морс узнал о своих однокурсниках больше, чем хотел. Его соседом справа был бывший лейтенант гвардии, который объяснял всему столу, что Насера надо было поставить на место ещё летом, когда он отобрал у англичан канал2. Соседом слева был бывший рядовой из Уэльса, который отвечал лейтенанту, что ставить на место надо не Насера, а тех, кто собирается за этот канал воевать. О канале в ту осень говорили за каждым столом в Англии, и в Оксфорде — громче, чем за многими.

Морс молчал и ел, а когда суп сменился рыбой, обнаружил, что не знает, какой вилкой её есть, и посмотрел на Донна, а Донн, весело удивлённый, взял ту вилку, которую взял бы Морс, и Морс так никогда и не узнал, знал ли Донн правильный ответ или просто пожалел соседа.

После ужина в привратницкой, у доски с объявлениями, первокурсники записывались в книгу колледжа. Каждый писал фамилию, имя полностью, школу и графство. Морс написал фамилию, школу и графство, а в графе для имени поставил одну букву с точкой. Привратник, пожилой и медлительный, повернул книгу к себе, посмотрел и повернул обратно.

— Полностью, сэр.

— Это и есть полностью, — сказал Морс.

Привратник посмотрел на него, на длинные рукава мантии, ещё раз на книгу, и рассудил, по-видимому, что стипендиаты бывают со странностями и что не его дело их исправлять. Донн, стоявший за спиной, прочёл через плечо: «Э. Морс», и спросил, что такое «Э».

— Буква, — сказал Морс.

Донн рассмеялся, и с этой минуты судьба буквы «Э» была решена, хотя ни Морс, ни Донн ещё не знали, как именно.

Ночью Морс долго не мог заснуть. В соседней комнате Донн играл на патефоне джаз, тихо, и Морс подумал, что надо бы постучать в стену, и не постучал. Он лежал, смотрел в потолок и думал о том, что в конце триместра колледж выставит ему счёт — его здесь называли старинным словом battels, — и что денег у него до этого счёта ровно столько, сколько он отсчитал в поезде, и ни шиллингом больше. На столе лежала «Илиада» в синем оксфордском издании, купленная на Брод-стрит в тот же день, и из неё торчала закладка на девятой песни, потому что тьютор, доктор Пенхаллоу, назначил к первому занятию именно её.

Девятой песни «Илиады» предстояло сыграть в этой истории роль, которую Морс в ту ночь не мог предвидеть.

Глава вторая

Буква убивает, а дух животворит.

— 2-е Коринфянам 3:6

Доктор Айво Пенхаллоу жил на той же лестнице номер четыре, этажом ниже Морса, в двух комнатах, в которых книги занимали всё место, оставленное им мебелью, и немного сверх того. Ему было пятьдесят пять, он был невысок, сух, сед и подвижен, как воробей, говорил с лёгким корнуолльским выговором, смотрел на людей поверх очков в стальной оправе, и у него были длинные пальцы, которые вечно что-нибудь отбивали на подлокотнике кресла, и Морс понял сразу, что пальцы отбивают размер: долгий слог и два коротких, как в гекзаметре3. Всякий, кто читал «Илиаду» и «Энеиду» десять лет подряд, начинает отбивать его на чём попало. Пенхаллоу читал их сорок.

На камине у него стояла фотография сурового старика с короткими усами, и Морс, узнав старика по фотографии в старом издании «Шропширского парня», спросил, не Хаусман ли это4. Пенхаллоу посмотрел на Морса так, как смотрят на собаку, которая вдруг заговорила, и сказал, что Хаусман, и что колледжу повезло, если в Линкольншире ещё читают Хаусмана.

Потом он спросил, приготовил ли Морс перевод, и Морс подал ему три исписанные страницы: начало речи старого Феникса из девятой песни. Ахейцы в этой песни проигрывают войну, потому что Ахилл, самый сильный из них, обиделся на царя Агамемнона и не выходит сражаться, и к нему отправляют посольство с дарами и уговорами. Один из послов — Феникс, старик, который когда-то нянчил Ахилла мальчиком, и в своей речи он рассказывает, как в юности поссорился с собственным отцом, был им проклят и бежал из родного дома. Утверждать, что Морс переводил эти стихи с каким-то особым чувством, не приходится: восемнадцатилетние стипендиаты переводят стихи про отцов с тем же чувством, с каким и все прочие, — чтобы не ошибиться в аористе.

Пенхаллоу читал долго. Потом положил страницы на колено и сказал, что это очень точно и что именно в этом и беда.

— Вы перевели каждое слово, — сказал он, — и не перевели стиха. Это называется подстрочник, мистер Морс. Подстрочник верен словам и лжёт о смысле. Дословный перевод — это свидетель, который показывает чистую правду и ничего кроме правды и тем не менее вводит суд в заблуждение. Подстрочники в этом колледже пишут для лентяев, а лентяи их покупают. Вы, надеюсь, не собираетесь ни того, ни другого.

Эту фразу Морс запомнил, и притом дважды: первый раз в тот же день, с обидой, и второй раз через много лет, в кабинете, над весьма точными показаниями человека, который лгал.

Остаток часа Пенхаллоу посвятил тому, что стих за стихом разбирал перевод Морса и собирал его заново, и после его разбора от перевода Морса не осталось ни одной фразы, а фениксова речь ожила и заговорила голосом старика, которому нужно уговорить упрямого мальчишку. Уже у двери Пенхаллоу спросил, как его зовут, и Морс сказал: «Морс». Пенхаллоу кивнул, как будто именно такого ответа и ждал, и больше не спрашивал.

К себе на третий этаж Морс поднялся с настоящим ощущением того, что его высекли, и с не менее настоящим желанием, чтобы высекли ещё раз, и такое сочетание чувств называется учёбой и встречается реже, чем принято думать.

У лестницы номер четыре его ждал Найджел Эшкомб.

Описать его стоит как можно справедливее, потому что через две недели быть к нему справедливым станет значительно труднее. Ему было двадцать один, он был рослый, румяный, с армейскими усиками и армейской привычкой стоять, расставив ноги, как будто под ним палуба. Два года назад он был младшим лейтенантом на Кипре, где греки-повстанцы стреляли в англичан, и любил говорить, что греческий язык он слышал в самых неприятных обстоятельствах. В Лонсдейл он поступил годом раньше, читать «Великих», потому что их читал его отец, и весной так скверно написал колледжские зачёты5, что колледж поставил условие: ещё один провал — и он уедет домой. И вот теперь он снова сидел над девятой песнью «Илиады», и снова у Пенхаллоу.

Найджел спросил, как старик, и Морс сказал, что требователен. Найджел сказал, что старик — зверь, и что у него, Найджела, есть к Морсу деловое предложение. Сделано оно было без украшений. Каждую неделю Морс переводит тот кусок «Илиады», который Пенхаллоу задал Найджелу, пишет перевод на отдельных листках, строка под строкой, не слишком гладко, чтобы не было подозрительно, и отдаёт Найджелу в среду вечером. Найджел переписывает своей рукой и несёт Пенхаллоу в четверг. За это Найджел платит Морсу две гинеи6 в неделю, наличными.

— У меня в прошлом году был один помощник, — сказал Найджел, — но он начал заламывать цену. А ты на вид человек разумный. И не говори мне про честь, я видел твои ботинки.

Отец Морса за хорошую неделю привозил домой фунтов десять и никогда не называл их гинеями.

Морс сказал, что подумает. Найджел сказал, что думать тут нечего, и оставил ему свой текст на эту неделю, заложенный там, где кончалась речь Феникса и начинался ответ Ахилла.

Морс думал до полуночи, и в полночь на его столе лежали два перевода одного и того же отрывка: один для Пенхаллоу, настоящий, как он его теперь понимал, а другой для Найджела, строка под строкой, верный словам и лгущий о смысле. Второй, надо думать, дался Морсу труднее, и не из-за греческого.

Глава третья

Как нам петь песнь Господню на земле чужой?

— Псалом 136:4

В четверг Найджел Эшкомб отнёс Пенхаллоу перевод, переписанный своим крупным круглым почерком из листков Морса, а в пятницу утром на столе у Морса лежал конверт с двумя гинеями. Об этих деньгах довольно сказать одно: в тот же день Морс потратил их на книги, и книги были такие, что полка с забытыми проповедями впервые за много лет почувствовала себя в хорошем обществе. Деньги бывают чистыми и грязными, но книги, купленные на любые из них, пахнут одинаково, и в этом, с точки зрения Морса, и состояло оправдание всего предприятия.

В ту же неделю Морс пришёл на прослушивание в хор колледжской часовни. Религиозных причин тут не было никаких: Морс не верил в Бога лет с двенадцати, с того самого года, когда умерла его мать, но петь любил и умел, а в хоре часовни пели Таллиса и Берда7, и для мальчика из Линкольна, выросшего среди радиопередач лёгкой музыки, которые включала мачеха, это было причиной достаточной.

Регент хора, молодой органист с искусанными ногтями, прослушал Морса и взял в тенора. Рядом с ним, в басах, стоял Донн, который пел не так хорошо, как думал, но думал столь весело, что ему это прощалось. А за Донном стоял худой молодой человек в длинной мантии стипендиата, такой же, как у Морса, только старее на год и лоснящейся на локтях, и смотрел на Морса так, что тот дважды сбился в альтернативном псалме.

Его звали Дерек Хейл. Двадцать лет, второй курс, стипендиат по классическим языкам, сын вдовы, которая держала табачную лавку в Уэйкфилде, в Йоркшире, выпускник грамматической школы8, из которой никто до него не попадал в Оксфорд. В такой же школе учился и Морс. У Хейла в той школе был старый учитель греческого, который занимался с ним по вечерам бесплатно. Сам этот учитель в истории не появится, но забывать о нём не стоит.

После спевки, на ступенях часовни, Хейл поравнялся с Морсом и, не глядя на него, спросил:

— Эшкомб платит вовремя?

Морс не нашёлся, что ответить (упрекать его за это трудно).

— Он всегда платит вовремя, — сказал Хейл. — Сначала.

И ушёл через двор, в своей лоснящейся мантии, сутулясь, как уходят от неприятного разговора, который сами же и начали.

Донн, слышавший конец, спросил, что за дела у Морса с Эшкомбом, и Морс сказал, что никаких, и Донн сказал: «Ну разумеется», — тем тоном, которым в Оксфорде говорят «не верю ни слову, но спрашивать не стану». А потом, пока они шли к лестнице номер четыре, Донн сказал то, что, надо полагать, обдумывал всю спевку.

— Ты поёшь «Верую» чище всех нас, — сказал он, — а своего имени не называешь никому. Стало быть, ты язычник. Так и запишем.

К концу недели прозвище9 знал весь хор, к концу месяца — весь курс, и, говорят, через тридцать лет его ещё помнили люди, давно забывшие всё остальное. Сам Морс против прозвища не возражал, ибо любое прозвище было лучше того имени, которое оно заменяло.

А в четверг, двадцать пятого октября, вечером, в общей гостиной для студентов, где стоял радиоприёмник и лежали газеты трёхдневной свежести, кто-то сделал радио громче, и все замолчали. Передавали из Будапешта: двадцать третьего октября студенты там вышли на улицы, за сутки демонстрация стала восстанием, и по улицам пошли советские танки, а в них стреляли из окон. В Оксфорде всё это слушали с чувством, очень похожим на зависть: студенты, такие же, как они, сделали историю, а они тем временем склоняли аористы. Донн сказал, что если бы его там освободили от учёбы, он бы тоже восстал. Через несколько дней несколько оксфордских студентов и вправду отправились в Венгрию, с лекарствами. Донна среди них не было.

А Найджел Эшкомб, сидевший у камина с сигарой, сказал, что русские вернутся, и что танки всегда возвращаются, и что уж он-то знает, что такое студенты на улицах, он видел их в Никосии с другой стороны. Ему никто не ответил. Морс сидел напротив и думал, что через два дня среда и что на среду ему ещё переводить для этого человека ответ Ахилла Фениксу, и в эту минуту Морс не любил себя даже больше, чем Найджела.

Ответ Ахилла, кстати, начинается с того, что такая честь ему не нужна. Так у Гомера, и Морс перевёл это место для Найджела с бесстрастием, которое сделало бы честь настоящему подстрочнику.

Глава четвёртая

Хватает пса за уши, кто, проходя мимо, вмешивается в чужую ссору.

— Притчи 26:17

Последнюю неделю октября 1956 года в Оксфорде видели по утренним газетам, которые скауты разносили по лестницам вместе с горячей водой для бритья. В понедельник, двадцать девятого, Израиль вторгся в Египет, в пустыню у Суэцкого канала. Во вторник Англия и Франция потребовали от обеих сторон отвести войска от канала и пустить туда их собственные, чтобы разнять дерущихся, и в Оксфорде нашлось немало людей, которые заметили, что разнимать предлагают те, кто с лета мечтал вернуть себе канал. В среду, тридцать первого, английские самолёты начали бомбить египетские аэродромы.

Что думала в ту неделю вся Англия, судить трудно: Англия думала по-разному и громко. В Оксфорде же доны, по свидетельству одного из них, ходили по улицам, онемев от негодования, а студенты не немели совсем, и в четверг, первого ноября, они вышли на Хай-стрит10 против правительства. В тот день на ней было тесно от мантий, плакатов и тех, кто пришёл посмотреть на мантии и плакаты.

Морс попал туда по пути из библиотеки и остановился на тротуаре со стопкой книг, как останавливаются люди, которые ещё не решили, на чьей они стороне. Не решил он этого и тогда: иденовские доводы казались ему лживыми, а люди, кричавшие против них, — слишком довольными собой, и потому он стоял и смотрел, что и стало его любимой политической позицией на всю жизнь.

В первом ряду тех, кто кричал, шёл Оуэн Прайс, тот самый бывший рядовой из Уэльса, сосед Морса по первому ужину. Двадцать два года, сын шахтёра из долин Южного Уэльса, два года прослужил рядовым в зоне Суэцкого канала, из которой англичане ушли лишь несколько месяцев назад, читал в Лонсдейле философию, политику и экономику и состоял в клубе лейбористов. О канале он знал то, чего не знали доны: как там пахнет в августе, и говорил об этом так, что доны тоже начинали это знать.

А навстречу ему, с кучкой таких же румяных бывших офицеров, шёл Найджел Эшкомб и пел «Правь, Британия», причём пел фальшиво и с наслаждением. Из всего, что сказали друг другу две стороны на середине Хай-стрит, важны две реплики: именно после них и началась драка.

— Такие, как ты, посылают туда таких, как я, — сказал Прайс.

— А такие, как ты, там и остаются, — сказал Найджел. — В том и порядок.

Прайс ударил первым, и это ещё понадобится. Найджел ударил вторым и сильнее. Вокруг них мгновенно образовался круг, какой всегда образуется вокруг дерущихся, если никто из зрителей не хочет драться сам, и из этого круга вдруг шагнул вперёд худой первокурсник в длинной мантии и встал между ними, держа книги перед собой, как щит.

Что заставило Морса это сделать, так и осталось неясным. Возможно, дело было в том, что один из дерущихся платил ему две гинеи в неделю, а другой сидел с ним за одним столом, и он не хотел, чтобы кто-нибудь из них получил по его вине. Возможно, просто восемнадцать лет. Книги разлетелись по мостовой, Морс получил локтем в скулу (чей это был локоть, так и не выяснилось), и тут за спиной раздалось вежливое:

— Ваше имя и колледж, сэр.

Сказал это бульдог11. В тот день бульдогов на Хай было немало, и тот, что стоял за спиной Морса, записал в блокнот три фамилии: Эшкомб, Прайс и Морс. И одну букву вместо имени, потому что и бульдогу Морс своего имени не назвал.

Штраф был невелик, и за Морса его заплатил Найджел, и сделал это с таким видом, будто платил за собаку, которая покусала соседа.

В воскресенье, четвёртого ноября, утром, в общей гостиной снова сделали радио громче. На рассвете советские танки вошли в Будапешт снова, и на этот раз не для того, чтобы уйти. Днём в Лондоне, на Трафальгарской площади, лейбористы собрали митинг против войны, и толпа скандировала «Иден должен уйти», а на плакатах было написано «Закон, а не война». Вечером по радио выступил вождь лейбористов Гейтскелл. Прайс, с пластырем на брови, слушал его, стоя у приёмника, и в конце сказал «аминь», чего за ним в часовне не водилось.

А Найджел в тот вечер зашёл к Морсу за листками на следующую неделю — на день раньше уговорённого, потому что Пенхаллоу перенёс занятие. Он спрятал листки во внутренний карман пиджака, потрогал синяк на скуле Морса и сказал, что завтра ночь Гая Фокса12, что в Лонсдейле в эту ночь по традиции лезут на крышу смотреть фейерверки над городом и что пусть Язычник идёт с ними, если не боится высоты.

Морс сказал, что высоты боится.

Это была правда. Через много лет об этом страхе узнают и другие люди, но в 1956 году в Лонсдейле о нём знал только Найджел, а Найджелу оставалось жить меньше суток.

Глава пятая

Как притворяющийся помешанным бросает огонь, стрелы и смерть, так — человек, который коварно вредит другу своему и потом говорит: «я только пошутил».

— Притчи 26:18–19

В 1956 году пятое ноября пришлось на понедельник, и на рассвете этого понедельника английские парашютисты высадились у Порт-Саида, на египетском берегу, там, где канал выходит в средиземное море. Как выглядел в тот вечер праздник, в который люди с весельем взрывают игрушечный порох, в тот самый день, когда за две тысячи миль от них их ровесники прыгали с парашютом на настоящий, объяснять незачем. Во втором дворе Лонсдейла костёр в тот вечер сложили не из одного гая, а из двух. Одного сделали лейбористы, и у него были усики и котелок, как у премьер-министра Идена. Другого сделали приятели Найджела, и у него была феска, и на феске написано имя египетского президента. Декан, старый и разумный, велел поставить обоих на один костёр, чтобы ни одна из сторон не думала, что горит её правда, и оба гая сгорели с одинаковой скоростью.

Морс весь вечер сидел у себя и писал для Пенхаллоу латинскую прозу13. На этот раз Пенхаллоу, с той иронией, которую студенты принимали за рассеянность, задал кусок из парламентской речи о войне и законе. За окном трещали шутихи, на лестнице хлопали двери, и дважды (именно дважды) мимо его двери наверх протопали тяжёлые шаги и смех. Над третьим этажом лестницы номер четыре был чердак, а из чердака на свинцовую кровлю северного корпуса вело слуховое окно, которое колледж дважды в столетие забивал и которое студенты дважды в столетие раскачивали обратно.

Около половины одиннадцатого Морс дописал последний период, перечёл его, остался недоволен вторым придаточным и спустился во двор посмотреть на огонь. Увиденное стоит описать столь же точно, сколь неточно увидел это сам Морс. Костёр догорал во втором дворе, вокруг него стояло человек тридцать, и Прайс с двумя другими вилами подгребал в жар то, что осталось от обоих гаев. Над крышами города рвались ракеты, и в их свете крыша северного корпуса с её зубцами и маленькой башенкой на углу то вспыхивала, то гасла. На крыше были люди. Морс видел сначала четыре фигуры у башенки, потом, когда раскрылась большая зелёная ракета, — две другие, подальше, на самом краю, близко друг к другу, как стоят люди, которые спорят или секретничают. У одной из двух фигур подол длинной мантии трепался на ветру. Потом ракета погасла.

Восемнадцатилетний Морс, который сам вторую неделю ходил в длинной мантии и всё ещё стеснялся её, отметил, что мантия длинная, и забыл это через десять минут, потому что через десять минут Донн притащил к костру бутылку сидра и предложил выпить за Гая Фокса, который, по крайней мере, пытался. А десять минут спустя из нижнего города донеслась очередь таких шутих, что все у костра зааплодировали, и Морс тоже зааплодировал, и никто из них не смотрел в эту минуту на крышу северного корпуса.

В полночь ворота колледжа закрылись, костёр залили водой из вёдер, и Морс поднялся к себе. На лестнице было тихо. Он лёг и подумал, что второе придаточное надо переделать, и заснул на этой мысли, как засыпают в восемнадцать лет, сразу и насмерть (слово здесь неуместное, но пусть останется).

Утром, в начале восьмого, его разбудил не стук Уилфа Берроуза с горячей водой, а его отсутствие. Так бывает: когда что-то, что случается каждое утро, не случается, человек просыпается и лежит, слушая тишину. Потом Морс услышал внизу голоса, не громкие, но такие, каких во дворе колледжа в семь утра быть не должно, и подошёл к окну.

Во втором дворе, под стеной северного корпуса, в узкой клумбе, где летом росли розы, а теперь торчали одни обрезанные стебли, лежал человек в твидовом пиджаке, лицом вниз, с неловко подвёрнутой рукой. Над ним стояли Уилф Берроуз и привратник, и привратник держал в руках котелок, как в церкви. Лица Морс не видел, но пиджак знал. Позавчера вечером, в его комнате, во внутренний карман этого пиджака были сложены четыре листка, исписанные его, Морса, почерком: конец девятой песни, строка под строкой, верный словам и лгущий о смысле.

Глава шестая

Можно узнать даже отрока по занятиям его, чисто ли и правильно ли будет поведение его.

— Притчи 20:11

Детектив-сержант Блейкмор из городской полиции Оксфорда14 прибыл в половине восьмого, и Морс в первую же минуту понял о нём главное: сержант не любил колледжей. Это был плотный человек лет сорока, в макинтоше и в шляпе, которую он не снял даже в кабинете декана, и смотрел на готические окна и стриженые газоны так, как смотрит старшина на чужую ваксу. Сержант Блейкмор знал, что его пустили за ворота только потому, что без него уже никак нельзя было обойтись, и не собирался оставаться ни минутой дольше, чем придётся.

К девяти часам картина сложилась, и сержант изложил её декану, доктору Фэрбразеру. Найджел Эшкомб с тремя приятелями выбрался на крышу северного корпуса через чердак лестницы номер четыре около девяти вечера, с двумя бутылками виски и коробкой ракет. Виски кончилось раньше ракет. Около половины одиннадцатого Найджел сказал приятелям, что пройдётся, и пошёл по свинцовой кровле от башенки вдоль зубцов, и больше приятели его не видели, потому что смотрели на ракеты, а потом спустились, не дождавшись его, решив, что он давно у себя и спит. Врач сказал, что смерть наступила от падения с большой высоты, скорее всего вечером, и что покойный был сильно пьян.

— Пьяный мальчик на крыше в ночь фейерверков, — сказал сержант Блейкмор. — У меня таких по двое каждый год, сэр, только обычно с гаражей, а не с колледжей.

Морс слышал всё это сам, потому что в кабинете декана в то утро сидели все студенты лестницы номер четыре, человек восемь, на стульях вдоль стены, как в приёмной у зубного врача, и каждого из них спрашивали, не слышал ли он чего. Морс сказал, что слышал шаги наверх, дважды. Сержант спросил, во сколько. Морс сказал, что первый раз около девяти, а второй позже, но когда именно, сказать не может, потому что писал латинскую прозу. Сержант сказал, что не просит его объяснять, что это такое.

А потом сержант положил на стол декана четыре сложенных листка и сказал, что это нашли во внутреннем кармане покойного, и что вот тут ему без колледжа не разобраться, ибо он не знает, не записка ли это перед смертью. Доктор Фэрбразер, человек лет шестидесяти, с красным лицом и привычкой говорить слово «разумеется» там, где ничего не разумелось, развернул листки, прочёл первые строки, и разумеется покраснел ещё сильнее.

— Это не записка, сержант, — сказал он. — Это хуже. Это подстрочник.

Смеяться над доктором Фэрбразером не стоит. Для колледжа смерть студента была несчастьем, которое случается с любым колледжем раз в десять лет, а подстрочник, написанный чужой рукой, означал, что в колледже кто-то торгует тем, что колледж продаёт сам, и притом дешевле. Фэрбразер спросил, чей это почерк. В кабинете стало так тихо, что было слышно, как во дворе скребёт граблями садовник, заравнивая клумбу.

Морс сидел на стуле у стены, смотрел на свои листки на столе декана и видел их так, как видят своё имя в газете, сразу и со всех концов комнаты, и именно в эту минуту понял, что такое почерк. Все недели он старался писать для Найджела не своим почерком, крупнее и круглее, и теперь, с десяти футов, видел, что старания эти ничего не стоили: с десяти футов листки были исписаны именно им.

Декан послал за Пенхаллоу.

Пенхаллоу пришёл через десять минут, в старом сером костюме и в мантии, надетой наскоро, небритый, что за ним не водилось. Он взял листки, подошёл с ними к окну, прочёл все четыре страницы, не торопясь, и Морс видел, что его длинные пальцы не отбивают размера. Потом Пенхаллоу сложил листки и положил на стол.

— Не узнаю, — сказал он. — Работа аккуратная и дурная. Таких работ я видел сотни. Почерка не узнаю.

Морс в эту минуту знал точно, как знают таблицу умножения, что Пенхаллоу солгал. Неделей раньше тот самый перевод из фениксовой речи Пенхаллоу разбирал стих за стихом целый час, с пером в руке, и в тот час Пенхаллоу назвал его перевод подстрочником теми же самыми словами, какими теперь назвал этот: аккуратно и дурно. Тот, кто настолько хорошо помнит свои слова, помнит и почерк, над которым их произнёс.

Декан сказал, что разумеется сравнит листки с письменными работами всех студентов, читающих «Великих», и что на это понадобится какое-то время, но времени у колледжа, слава Богу, много. Сержант Блейкмор сказал, что подстрочники — дело колледжа, а его дело — пьяный мальчик на крыше, и что в пятницу будет дознание коронера, а коронеру греческий не понадобится.

И студентов отпустили.

В дверях Морс обернулся и встретился взглядом с Пенхаллоу. Было ли что-то в этом взгляде, утверждать нельзя. Но через всю жизнь Морс так и не научился различать, когда люди смотрят на него с сочувствием, а когда с подозрением, и началось это именно в то утро.

А в полночь с шестого на седьмое ноября в Египте прекратили огонь. Война, из-за которой Найджел Эшкомб и Оуэн Прайс дрались на Хай-стрит, продолжалась два дня и пережила Найджела на сутки, и добавить к этому нечего.

Глава седьмая

Возведи меня на скалу, для меня недосягаемую.

— Псалом 60:3

Морс боялся высоты, и всё же в среду, седьмого ноября, в четыре часа дня, когда над Оксфордом уже смеркалось, он вылез через слуховое окно чердака на крышу северного корпуса. Он сделал это не от храбрости, а от того чувства, которое сильнее страха и которое можно назвать невозможностью не знать.

Два дня после того утра в кабинете декана он притворялся перед собой, что думает о почерке, а на самом деле думал о другом. Думать о почерке было бессмысленно: декан рано или поздно сравнит листки с его письменными работами, и тогда он уедет домой, в той же длинной мантии, свёрнутой в чемодане, и отец на вокзале не включит счётчик. Другое же состояло в том, что из всего, что сержант Блейкмор рассказал декану, Морсу не нравилось одно слово: «вдоль». Найджел пошёл от башенки вдоль зубцов. Кто идёт вдоль стены, тот идёт куда-то.

На крыше дуло. Морс стоял, прижавшись спиной к кирпичной трубе, и заставлял себя смотреть не вниз, а вокруг. Увиденное лучше описать так, как увидел бы это спокойный человек, потому что сам Морс видел всё сквозь туман в голове. Крыша северного корпуса была почти плоской, крытой серыми свинцовыми листами, и вдоль неё с обеих сторон шли каменные парапеты. Со стороны улицы парапет был зубчатым, как стена замка, и в проёмах между зубцами камень доходил примерно до пояса. А со стороны второго двора, с той самой, где внизу лежала клумба с обрезанными розами, зубцов не было вовсе: строители XVIII века, достраивавшие корпус, сочли, что зубцы нужны только там, где их видит улица, и со стороны двора поставили сплошной парапет, гладкий, по грудь взрослому человеку.

Морс медленно, держась за трубы, добрался до того места парапета, под которым внизу, на клумбе, ещё виднела свежая расчёсанная граблями земля. Парапет доходил ему до плеча. Найджел был выше Морса на полголовы, так что ему парапет доходил до груди. Человек может быть сколь угодно пьян, но через стену по грудь он не падает. Через неё лезут, или садятся на неё, или переваливаются через неё, если тебя толкнули, и только в последнем случае не нужно собственного желания.

Несчастного случая это ещё не исключало. Пьяный мог сесть на парапет, чтобы лучше видеть фейерверк, и сержант Блейкмор, надо полагать, так и решил. Но фейерверк в ту ночь был над городом, со стороны улицы, а со стороны двора был только костёр, и чтобы сесть лицом к костру, надо было сесть спиной к тому, ради чего четверо молодых людей тащили на крышу виски и ракеты. Костёр во втором дворе Найджел видел всю свою жизнь.

А потом Морс нашёл то, чего не искал. На внутренней стороне парапета, низко, там, где свинцовый лист загибался вверх по камню, торчал старый кровельный гвоздь с широкой шляпкой, и на нём висели две чёрные нитки. Честно говоря, чёрные нитки на крыше оксфордского колледжа — улика примерно такая же, как песок на пляже: чёрное носил там каждый, и каждую осень на крыши лазили десятки. Но Найджел в ту ночь был в твидовом пиджаке, без мантии, и трое его приятелей, по их собственным словам, тоже, потому что никто не лезет на крышу в мантии по доброй воле. А нитки были не шерстяные, а такие, из каких ткут мантии, и Морс знал это точно, потому что три недели назад сам выбирал мантию в лавке и терпеливо выслушал лекцию продавца о тканях. Он снял нитки с гвоздя, положил в конверт от письма, которого не отправил отцу, — так пригодилось и это письмо.

Назад к слуховому окну он шёл дольше, чем от него, и в чердаке он потом долго сидел на балке, пока не перестали дрожать колени.

Именно там, на балке, ему впервые пришло в голову имя Прайса. Пришло оно не логическим путём, а так, как приходят подозрения к тем, кому страшно: тот, кто громче всех ненавидел покойного, и есть убийца. Прайс ударил Найджела на Хай-стрит первым. Прайс сказал на всю гостиную «аминь» после речи Гейтскелла. А Донн, который стоял у костра рядом с Прайсом, когда горели гаи, потом рассказал Морсу, смеясь, что Прайс, глядя на феску в огне, сказал: «Одного сожгли. А надо бы того, кто его сделал».

Тот, кто прочитал на своём веку достаточно детективов, уже вычеркнул бы Прайса из списка подозреваемых именно за то, что он слишком громко ненавидел. Морс в тот вечер ещё не прочёл достаточно детективов. Он спустился к себе, спрятал конверт с нитками в «Илиаду», между восьмой и девятой песнями, и пошёл искать Прайса.

Глава восьмая

Богатый господствует над бедным, и должник делается рабом заимодавца.

— Притчи 22:7

Прайс жил в третьем дворе, самом новом и самом некрасивом, который колледж построил в конце прошлого века на деньги пивовара и стыдился его с тех пор деликатно, как стыдятся богатого родственника. Дверь была открыта15. Прайс, судя по всему, держал её открытой из принципа.

Он сидел за столом в рубашке с закатанными рукавами, с пластырем на брови, и писал что-то о ценах на уголь. Увидев Морса, он отложил ручку, оглядел его, как сержант оглядывает новобранца, и сказал:

— А, стипендиат с книжками. Садись. Ты должен мне уже два раза: за то, что влез тогда между нами, и за то, что теперь пришёл спрашивать, не я ли его столкнул. Не делай такого лица. У тебя на лице всё написано подстрочно.

На этом слове Морс вздрогнул. Прайс ничего не знал о листках на столе декана и просто употребил слово, которое в колледже употребляли чаще других, но то, что слово попало в цель, он увидел сразу, потому что два года в армии учат видеть, куда попало.

— Я видел, как он платил тебе в пятницу у лестницы, — сказал Прайс уже другим голосом. — Конверт из рук в руки, и ты его сразу в карман, как грязный платок. Я тебя не сужу. Я сам в твои годы по субботам таскал мешки с углём для соседа, и сосед тоже платил в конверте. Так что тебе надо?

Морс спросил, где Прайс был в ночь Гая Фокса между десятью и одиннадцатью, и спросил с отвагой, которой сам от себя не ожидал. Прайс рассмеялся.

— У костра, с вилами, — сказал он. — С девяти до полуночи, потому что декан сказал, что если увидит пожар, то с меня спросит. Меня видели тридцать человек, и декан в том числе, он выходил в десять и в одиннадцать проверить, целы ли стёкла. Твой дружок Донн стоял со мной локоть к локтю и кормил меня сидром. Да и ты меня видел, если смотрел на огонь, а не на свои ботинки.

Морс его и видел. Он видел Прайса с вилами на фоне огня именно в ту минуту, когда раскрылась зелёная ракета и на краю крыши показались две фигуры. Он знал это и на крыше, когда вспомнил имя Прайса, и пошёл сюда всё равно, как идут к врачу, который скажет, что ты здоров, чтобы не думать о том, чем именно болен. Вторая версия развалилась быстрее первой, и, справедливости ради, именно так и должны разваливаться версии, придуманные со страху.

Но потом Прайс сказал то, ради чего Морсу, пожалуй, и стоило приходить. Он сказал это не сразу, а сначала достал из ящика трубку, набил её и раскурил, так что сказать это ему было, видимо, не совсем приятно.

— Там, на Хай, — сказал Прайс, — когда нас растащили и бульдог записывал фамилии, Эшкомб сказал мне кое-что вполголоса. Я ему сказал, что он паразит, что такие, как он, живут на том, что для них сделали другие. А он засмеялся и сказал: «Верно. У меня целая библиотека чужих переводов, и один из тех, кто мне их писал, отдал бы правую руку, чтобы она сгорела. Так что не тебе мне рассказывать, кто на кого работает». Я тогда не понял, о чём он. Теперь, кажется, понимаю. И ты, смотрю, тоже.

В эту минуту Морс впервые за три дня перестал думать о своих четырёх листках на столе декана и подумал о чужих. Он не был первым. В прошлом году у Найджела был один помощник, который начал заламывать цену, и теперь у этого помощника появилась странная цена: правая рука.

— Хочешь совет от бывшего рядового? — спросил Прайс, и не дожидаясь ответа, дал его. — Если ищешь, кто его скинул, не ищи среди тех, кто его ненавидел. Ненавидим их мы все, и ничего, живут. Ищи среди тех, кто от него зависел. В армии офицера стреляют в спину не те, кого они обидели, а те, кому они не дают выйти. Это не моё наблюдение, так у нас в роте говорил сержант, а он знал, о чём говорит.

У двери Морс обернулся и спросил, что за костёр он имел в виду тогда, у фески, когда сказал, что надо бы сжечь того, кто гая сделал. Прайс посмотрел на него с интересом, какого до сих пор не показывал.

— Я имел в виду Идена, — сказал он. — Гаев делают правительства, а жгут потом таких, как мы с тобой. Ты всё переводишь слишком буквально, Язычник.

За неделю это было уже второе замечание о переводе, полученное Морсом, и второе было полезнее первого, хотя и сделано бесплатно.

Глава девятая

Сын человеческий! Я поставил тебя стражем дому Израилеву.

— Иезекииль 3:17

Ночной привратник Лонсдейла, старик по фамилии Паттерсон, служил в колледже с того года, когда кончилась первая война, и считал колледж своей собственностью, которую он частично сдаёт в аренду членам колледжа и студентам. С таким взглядом на вещи трудно спорить. В четверг утром, когда Морс зашёл в привратницкую за почтой — почты, разумеется, не было, — Паттерсон, сдававший смену, рассказывал дневному привратнику о ночи Гая Фокса так, как рассказывают о сражении, в котором участвовали не сами, но наблюдали с хорошего места.

Морс не собирался подслушивать (в это вполне можно поверить), но стоял у ящиков для писем дольше, чем нужно, чтобы убедиться, что в своём ящике ничего нет. Из рассказа Паттерсона он узнал следующее. В ночь Гая Фокса, около десяти, доктор Пенхаллоу взял у него ключ от чердака лестницы номер четыре16, как брал его каждый год пятого ноября с двадцать второго или двадцать третьего, Паттерсон уже не помнит, а в одиннадцатом часу вернул, и вернул, по словам Паттерсона, «сам не свой»: с сажей на коленях и на мантии, без шарфа, с которым ушёл, и даже не сказал своего обычного «с Гаем вас, Паттерсон».

Из рассказа Паттерсона выходило, что доктор Пенхаллоу смотрел на фейерверки с крыши каждый год вот уже тридцать лет с лишним, и что студенты, которые лезли туда же через слуховое окно, об этом знали и каждый год делали вид, что не замечают его, а он делал вид, что не замечает их, и что это и была лонсдейлская традиция, о которой говорил Найджел.

Вторая половина четверга стала не лучшими часами в жизни Морса. Он не пошёл на лекцию, не пошёл в библиотеку и не пошёл на спевку, а сидел у себя и складывал то, что знал, и складывалось у него вот что.

Пенхаллоу был на крыше северного корпуса в то самое время, когда оттуда упал Найджел. Пенхаллоу спустился оттуда «сам не свой» и без шарфа. Пенхаллоу носил длинную чёрную мантию магистра, и такие мантии шили из той же ткани, что и стипендиатские. Пенхаллоу знал из своих занятий, что Найджел сдаёт чужие переводы, или по крайней мере должен был знать, если был тем, за кого себя выдавал. И наконец, Пенхаллоу солгал в кабинете декана, и притом солгал так, что один лишь Морс в целом свете мог это знать.

Восемнадцатилетний Морс рассудил так, как рассуждают в восемнадцать лет: если человек лжёт, значит, ему есть что скрывать, а если ему есть что скрывать, значит, он виновен. Возразить на это можно было бы так: люди лгут не только чтобы спасти себя, но и чтобы спасти других; такая ложь встречается реже, но всё же встречается, и только один человек в колледже мог быть спасён этой ложью в кабинете декана, и этот человек сидел там же, на стуле у стены. Но спорить с восемнадцатилетним Морсом не имело смысла: в этом возрасте это было всё равно что спорить с Гомером о том, мог ли Ахилл просто взять дары.

А ещё Морс вспомнил дважды протопавшие мимо его двери шаги. Первый раз около девяти — надо полагать, Найджел с приятелями и виски. Второй раз позже, и Морс теперь, сидя в своей комнате над латинской прозой, которую так и не отнёс к сроку, прислушивался к памяти, как прислушиваются к затихающему звуку, и вот что он слышал: вторые шаги были не тяжёлые, не весёлые и не групповые. Идущий был один, шёл спокойно и поднимался так, как поднимается по лестнице человек, который знает каждую её ступеньку. Правда, так поднимаются по чужой лестнице два сорта людей: те, кто лазит по ней тридцать лет, и те, кто уже ходил по ней тайком и не хочет скрипеть. Морс о втором сорте не подумал.

В шесть часов, когда во дворах зажглись фонари и колокол часовни позвал к вечерне, Морс взял со стола «Илиаду», в которой лежал конверт с нитками, и спустился на этаж ниже. Наружная дверь Пенхаллоу была закрыта, что означало «не беспокоить». Морс постучал. Немного найдётся поступков смелее этого и немного глупее.

Глава десятая

Научите меня, и я замолчу; укажите, в чем я погрешил.

— Иов 6:24

Пенхаллоу открыл не сразу. Видимо, он долго решал, открывать ли вообще, потому что тот, кто стучит в закрытую наружную дверь, либо не знает правил, либо знает и всё равно стучит, и во втором случае открывать опаснее. Но он открыл, и увидел Морса с «Илиадой» под мышкой, и сказал только: «А. Вы», — так, словно ждал именно его и именно сегодня.

В комнате было темно, горела одна лампа на столе, и в её свете Морс увидел на столе стопку письменных работ, и сверху лежала его собственная, та самая, из фениксовой речи, исчёрканная красными чернилами. Случайностью это не было. Пенхаллоу тоже сравнивал почерки, только не для декана.

Морс не сел, хотя ему предложили, и сказал стоя то, что приготовил. Сам Морс потом не любил вспоминать эту речь целиком. Он сказал, что доктор Пенхаллоу был на крыше в ночь смерти Эшкомба, что он спустился оттуда в саже и без шарфа, что на парапете над клумбой висели нитки от длинной мантии, и что в кабинете декана доктор Пенхаллоу сказал неправду. Последнее Морс сказал именно так, «неправду», потому что слово «солгал» не выговаривалось, и в этом был первый в жизни Морса пример его будущей манеры допрашивать начальство.

Пенхаллоу выслушал всё, не перебивая, и пальцы его на подлокотнике не отбивали никакого размера. Потом он спросил, где был сам Морс в половине одиннадцатого. Морс сказал, что у костра, с Донном, который поил сидром полколледжа. И тут Пенхаллоу сделал то, чего Морс от него совсем не ожидал: прикрыл глаза ладонью и сидел так с минуту.

Рассказал он всё подряд, не прерываясь. В ночь Гая Фокса он, как и каждый год, сидел в своём любимом месте, за угловой башенкой, в углу, из которого видны и город, и двор, и которого не видно ни с того, ни с другого. Студенты с виски сидели по ту сторону башенки и были ему слышны, но не видны. Около половины одиннадцатого он увидел у парапета над двором двоих: рослого, в светлом пиджаке, которого он по голосу узнал, и другого, поменьше, в длинной мантии, который не сказал ни слова достаточно громко. Они спорили. Потом зелёная ракета погасла, из нижнего города затрещала очередь шутих, и во дворе зааплодировали, а когда следующая ракета осветила крышу, у парапета уже никого не было, а фигура в длинной мантии быстро шла по свинцу к слуховому окну, одна.

— Я подумал, что Эшкомб пошёл к своим, за башню, — сказал Пенхаллоу. — Я подумал, что стал свидетелем студенческой ссоры, и мне это не понравилось, потому что мне никогда не нравятся студенческие ссоры, на которых я присутствую. Я пошёл вниз на четвереньках, потому что в мои годы по свинцу в темноте иначе не ходят, и оставил шарф на трубе, где он, вероятно, и сейчас. А утром мне показали листки, и я узнал руку, которая две недели подряд старалась писать крупнее и круглее, чем пишет обычно, и вспомнил длинную мантию на крыше, и сложил одно с другим, как сложил бы любой пожилой дурак.

Морс понял это не сразу. Пенхаллоу солгал декану не для того, чтобы спасти себя, а для того, чтобы спасти первокурсника, которого считал убийцей. И собирался, как он сам сказал, поговорить с этим первокурсником сам, до дознания, и всё откладывал, потому что не знал, что скажет, если первокурсник признается. Правильно ли поступил Пенхаллоу, судить трудно; сам он, надо думать, судил об этом строже, чем кто-либо другой.

Третья версия развалилась так же, как вторая (и была самой стыдной из трёх). Но на обломках её осталось настоящее свидетельство: на крыше с Найджелом был человек в длинной мантии, ниже Найджела ростом, и этот человек не был ни Морсом, ни Пенхаллоу. Длинные мантии в Лонсдейле носили члены колледжа и стипендиаты, и члены колледжа, кроме Пенхаллоу, на крыши не лазили.

Уже у двери Пенхаллоу спросил то, что уже спрашивал в первый день, и спросил так же рассеянно, как тогда:

— Как вас зовут?

Морс помолчал и назвал. Имя было Эндевор — по-английски «старание», — и так же назывался корабль капитана Кука. Пенхаллоу не засмеялся. Он кивнул, словно и тут другого ответа не ждал, и сказал, что покойной ночи, Эндевор, и что латинскую прозу всё-таки надо было сдать вчера.

Из всех людей на свете доктор Айво Пенхаллоу был единственным, кто с тех пор звал Морса по имени. И делал он это все три года, которые ему оставалось прожить, и Морс ни разу его не поправил.

Глава одиннадцатая

Ибо всякий, делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличились дела его, потому что они злы.

— От Иоанна 3:20

В пятницу, девятого ноября, коронер17 за четверть часа признал смерть Найджела Эшкомба несчастным случаем. На заседании говорили о виски, о фейерверках и об опасных студенческих традициях, и ни слова — о подстрочниках, ибо сержант Блейкмор был прав: коронеру греческий не понадобился. Пенхаллоу на заседание не вызвали, и сам он не пошёл: о человеке в длинной мантии он договорился с Морсом пока молчать, потому что человек без лица в темноте сержанту Блейкмору ничего не даст, а тому, кто им был, даст время.

В субботу должны были приехать родные Найджела за его вещами, и в пятницу вечером Уилф Берроуз укладывал их в сундуки в комнате на втором этаже лестницы номер четыре. Морс предложил помочь. Уилф Берроуз, возможно, и догадался, зачем стипендиат с третьего этажа вызвался складывать рубашки покойника, но скауты в Оксфорде догадываются обо всём и никогда не говорят об этом, пока их не спросят правильно.

В письменном столе Найджела, в верхнем ящике, лежали подстрочники. Все до одного были написаны рукой Морса, крупнее и круглее, чем он писал обычно, и все до одного — этого триместра. Морс сложил их и спрятал во внутренний карман, и Уилф Берроуз в эту минуту очень внимательно складывал свитер. Ничего достойного в этом поступке не было. Но не было в нём и ничего удивительного.

Удивительным было другое: чего в ящике не было. Ни одного прошлогоднего листка. Никакой «библиотеки чужих переводов», которой Найджел хвастался Прайсу на Хай-стрит. Морс осмотрел другие ящики, книжную полку, подоконник, чемодан под кроватью, и сделал это с настойчивостью, которая сделала бы честь любому сержанту, и даже сержанту Блейкмору, если бы тот её проявил.

— Ищете красную папку, сэр? — спросил Уилф Берроуз, не поднимая головы от свитера.

Скаутов, как уже сказано, надо спрашивать правильно, и выяснилось, что иногда правильно — это не спрашивать вовсе, а лишь искать на его глазах то, что он сам видел. Красная папка с завязками, какие продаются в лавках канцелярских товаров для стряпчих, всю прошлую зиму лежала у Найджела в нижнем ящике под рубашками, и Уилф Берроуз видел её каждую неделю, когда клал постиранные рубашки, и ни разу её не открывал, и оснований ему не верить нет. В понедельник, пятого ноября, папка ещё была на месте. А во вторник утром Уилф Берроуз в комнату не заходил, потому что во вторник утром ему было не до рубашек.

— А кто заходил? — спросил Морс.

Уилф Берроуз сложил свитер вчетверо, положил в сундук и только тогда поднял голову. Говорил он так, словно давно приготовил эти слова и ждал только, кому их отдать.

— Когда мы с привратником стояли там, внизу, сэр, и вся лестница высыпала во двор в пижамах, я поднялся за простынёй, чтобы накрыть, и на площадке второго этажа встретил мистера Хейла, с третьего двора. Он выходил отсюда. Сказал, что заносил мистеру Эшкомбу книгу, не зная, и спросил, что там во дворе. А в руках у него была не книга, сэр. У него была мантия, свёрнутая, и что в неё было завёрнуто, я не видел. В семь утра мантии не носят, сэр. И уж тем более не носят их свёрнутыми.

Это было уже второе знакомство Морса с Дереком Хейлом, и второе не походило на первое. Первое было вопросом: «Эшкомб платит вовремя?» Второе было ответом на него. «Он всегда платит вовремя. Сначала». И только тот, кто знал, что бывает потом, мог сказать это слово «сначала».

Морс спросил Уилфа Берроуза, сказал ли он об этом сержанту. Уилф Берроуз сказал, что сержант спрашивал его, не слышал ли он ночью крика, и он честно ответил, что нет, потому что ночью спит дома в Джерико, а про утро сержант не спрашивал. Сержант Блейкмор, надо полагать, спрашивал так же, как пишут подстрочник: верно словам и мимо смысла.

Папки, разумеется, уже не было нигде, и Морс понимал, что и не будет, потому что человек, у которого в комнате есть камин, не хранит то, что хочет забыть, дольше одного вечера. Без папки не было почерка, а без почерка не было ничего, кроме слов скаута и свёрнутой мантии в семь утра. В этот вечер Морс впервые столкнулся с той стеной, о которую потом бился всю жизнь: с тем, что знать и доказать — разные глаголы и спрягаются по-разному.

Но уже на лестнице, поднимаясь к себе на третий этаж, Морс остановился, потому что вспомнил стопку письменных работ на столе Пенхаллоу. Колледж хранил письменные работы. А папки сжигает каждый, но не каждый знает, что то, что лежало в папке, уже давно лежит ещё и в другом месте, переписанное чужой рукой и подшитое в архив.

Глава двенадцатая

О, если бы записаны были слова мои! Если бы начертаны были они в книге резцом железным с оловом, — на вечное время на камне вырезаны были!

— Иов 19:23–24

Письменные работы прошлого года колледж хранил в шкафу в комнате над библиотекой, где пахло пылью, мышами и тем особым запахом, которым пахнут студенческие ошибки, если дать им достаточно полежать. Зачем колледж их хранил, неизвестно. Пенхаллоу, судя по всему, тоже не знал и сказал, отпирая шкаф в субботу утром, что колледж вообще ничего не выбрасывает, и что в этом его единственное сходство с Богом.

Пачка работ Найджела Эшкомба за прошлый год была тонкой, как тонки все пачки тех, кто не любит писать. На самом верху лежала весенняя коллекция18, та самая, после которой Найджелу ставили условие. Весной Найджелу досталась речь Феникса из девятой песни, и удивляться этому совпадению не приходится.

Перевод был плох, но плох странно. В нём были места совсем беспомощные и места подозрительно гладкие, как бывает у человека, который переводит не текст, лежащий перед ним, а то, что заучил наизусть, и вспоминает кусками. А на второй странице, среди гладких мест, стояли четыре строки, написанные крупным круглым почерком Найджела; в точном переводе с английского они звучат так: «Я задумал убить его острою медью, но кто-то из бессмертных унял мой гнев, положив мне на сердце людскую молву и многие укоры людей, чтобы меня не назвали среди ахейцев отцеубийцей».

Морс к первому занятию переводил для Пенхаллоу ту же самую речь Феникса, и ничего подобного в его переводе не было. Не потому, что он пропустил, а потому, что пропускать было нечего. В синем оксфордском издании «Илиады», том, что стоял у Морса на полке и у каждого оксфордского студента тех лет, счёт стихов в этом месте шёл с четыреста пятьдесят седьмого сразу на четыреста шестьдесят второй. От проклятий подземного Зевса и Персефоны к тому, что Фениксу больше не сиделось в доме разгневанного отца. Четыре стиха между ними стояли только внизу страницы, мелким шрифтом, в так называемом аппарате19.

Пенхаллоу объяснил остальное, и объяснил длиннее, чем нужно, потому что, добравшись до текстологии, не умел останавливаться. Вкратце дело было так. Эти четыре стиха не сохранились ни в одной рукописи «Илиады». Их сберёг Плутарх, который цитирует их и прибавляет, что Аристарх, александрийский учёный, вычеркнул их из страха. Одни издатели с тех пор вставляют их в текст, другие ставят в примечания. Оксфордское издание ставит в примечания. А старые немецкие школьные издания прошлого века, те, что выпускало лейпцигское издательство Тойбнера и которые до сих пор стояли на полках у старых учителей греческого по всей Англии, печатали их прямо в тексте, без всяких скобок, как гомеровские.

— У Эшкомба на коллекции перед глазами лежал оксфордский текст, — сказал Пенхаллоу. — Я сам его печатал. Четырёх стихов в нём не было, примечаний тоже. А он их перевёл. Я тогда поставил на полях вопросительный знак и решил, что он заучил какой-нибудь старый печатный перевод. Я не подумал, что перевод был рукописным. Пожилые дураки, Эндевор, думают о книгах и забывают о людях.

Оба поняли одно и то же одновременно. Тот, кто писал Найджелу подстрочники в прошлом году, переводил не по оксфордскому изданию, а по старому немецкому. Найджел заучил его перевод, как заучивают молитву, не вникая в слова, и на коллекции произнёс её целиком, вместе с четырьмя стихами, которых не было у него перед глазами. Подстрочник, как и говорил Пенхаллоу в первой же беседе, оказался свидетелем, который говорит чистую правду, — только на этот раз правду о том, из какой книги он сделан.

Оставалось узнать, чья в Лонсдейле была книга. Пенхаллоу знал это и без расспросов. Почти два года назад, на собеседовании перед конкурсом на стипендию, худой мальчик из Уэйкфилда достал из портфеля свою «Илиаду», в старом треснувшем переплёте, лейпцигскую, с надписью на форзаце от старого школьного учителя, и читал по ней так, что Пенхаллоу проголосовал за него первым. А потом советовал купить оксфордское издание. Мальчик сказал, что купит, когда будут деньги.

Пенхаллоу запер шкаф и долго стоял, держа ключ в руке, а потом сказал вслух то, о чём думал. Это убедило бы любого филолога в Англии и ни одного присяжного. Присяжные, сказал Пенхаллоу, не читают аппарата, и в этом, как и во многом другом, они похожи на студентов.

— Но есть человек, который читает аппарат, — сказал Морс.

Пенхаллоу посмотрел на него, и в этом взгляде было одновременно одобрение и страх, и оба были адресованы одному и тому же человеку. Морс имел в виду самого Хейла. Человек, который вырос на Тойбнере и которому старый учитель греческого наверняка рассказал про плутарховы стихи, увидев их в чужой коллекции, поймёт сразу и всё. И уже не сможет сделать вид, что не понял.

Пенхаллоу сказал, что идти к Хейлу должен он сам, как тьютор. Морс сказал, что тьютору Хейл скажет ровно то же, что сказал Уилфу Берроузу на лестнице, а другому стипендиату, который писал для Эшкомба то же самое, что и он, может быть, скажет правду. Откуда восемнадцатилетний Морс это знал, неизвестно. Пенхаллоу, кажется, тоже не знал, но не стал спорить.

Глава тринадцатая

Как в воде лицо — к лицу, так сердце человека — к человеку.

— Притчи 27:19

Хейл жил в третьем дворе, под самой крышей, в комнате, которую колледж сдавал дешевле других, потому что зимой в ней было холодно, а летом жарко. Что сказал Морс Пенхаллоу, чтобы тот отпустил его туда одного, неизвестно. По всей видимости, ничего. Пенхаллоу просто не стал его удерживать и, похоже, понимал то, чего сам Морс ещё не понимал: что идёт туда Морс не как сыщик, а как свидетель, и свидетельствовать он будет о себе.

В комнате было холодно. Хейл сидел за столом в пальто и в шарфе, с книгой, и камин у него не горел, и именно камин Морс увидел первым, как в первый день увидел пустую полку в своей комнате. В камине лежал серый пепел из бумаги, не из угля, а с краю, где огонь не достал, торчал уголок красного картона с обрывком тесёмки. На полке над столом стояла старая «Илиада» в треснувшем переплёте, а рядом с ней — синяя оксфордская, совсем новая, как будто её купили вчера. А на крючке за дверью висела длинная стипендиатская мантия, лоснящаяся на локтях, и у края правого рукава на ней темнела свежая штопка, сделанная мужской рукой, то есть крупно и старательно.

Осмотрел он всё это не холодно и не по порядку, как осматривал потом чужие комнаты инспектор Морс. Он увидел всё это сразу и сразу стал смотреть в пол, как смотрят в пол люди, которые случайно увидели чужую наготу.

Хейл не предложил ему сесть. Он сказал: «А, преемник», — и объяснять, что он имел в виду, не нужно.

Дальнейший разговор лучше передать не дословно, а так, как переводят трудное место, — сохраняя смысл и не держась за слова. Хейл говорил долго и спокойно, и, видно, за пять дней он сказал всё это самому себе столько раз, что научился говорить без дрожи. Он сказал, что его мать держит табачную лавку в Уэйкфилде и что вся улица говорит о нём, как о своём оксфордском мальчике. Что стипендии хватает ровно на то, чтобы не умереть, и не хватает на то, чтобы жить. Что в прошлом году Эшкомб предложил ему те же две гинеи в неделю и что он взял и покупал на них уголь, книги и билеты домой. Что весной, после провала Эшкомба на коллекции, он понял, что тот дурак и что дурак его выдаст, и перестал. А осенью Эшкомб нашёл себе другого, подешевле и помоложе, и сказал Хейлу весело, как говорят о старой лошади, что старые листки Хейла он сохранил и при случае покажет кому следует, если Хейл вздумает стать честным.

— Ты думаешь, он собирался их показать? — сказал Хейл. — Никогда. Им и не нужно показывать. Им нужно, чтобы ты знал, что они могут. Мой отец двадцать лет проработал на фабрике у такого же, и знаешь, что тот говорил? Тот говорил: «Я вас не держу, Хейл». И отец не уходил. Двадцать лет.

Ничего приятного в минуте, которая следовала за этими словами, не было. Морс слушал Хейла и слышал не Хейла. Табачная лавка в Уэйкфилде была чёрным такси в Линкольне. Улица, которая говорила об оксфордском мальчике, была его улицей, которая неделю говорила об оксфордской стипендии мальчика Морса. И две гинеи в неделю в конверте, которые сразу прячут в карман, как грязный платок, были теми же самыми двумя гинеями. Разница между ними двоими состояла, в сущности, в одном годе и в одной красной папке, и как знать, не лежала бы через год такая же папка в том же ящике с другим почерком.

Хейл, по-видимому, увидел это на лице Морса, потому что замолчал, а потом спросил тем же голосом, каким спрашивал на ступенях часовни, платит ли Эшкомб вовремя:

— Так ты пришёл сказать мне, что я убийца? Или что ты такой же, как я?

Ответ Морса не делал чести ни одному из них.

— И то и другое, — сказал Морс.

Хейл кивнул, как кивают на правильный перевод трудного места, и сказал, что ничего больше говорить не будет. Что никакой красной папки он не видел и что в его камине горит то, что он сам туда кладёт. Что в ночь Гая Фокса он сидел у себя и читал Фукидида, и никто этого не подтвердит и никто не опровергнет. И что если Морс пойдёт к декану, то пойдёт с чем, со своими листками?

Хейл был прав, и Морс это знал. Но уже в дверях Морс обернулся, посмотрел ещё раз на мантию за дверью и на свежую штопку у края рукава и сказал то, что, пожалуй, следовало бы оставить при себе:

— У тебя на рукаве штопка. На крыше северного корпуса, над клумбой, торчит гвоздь. А в твоей старой «Илиаде» в девятой песни четыре лишних стиха. Эшкомб их заучил наизусть.

Лица Хейла в эту минуту видно не было, потому что Хейл отвернулся к холодному камину. Но было видно, что плечи Хейла под пальто стали вдруг уже, как становятся уже плечи у человека, который слишком долго держал тяжёлое и наконец понял, что держать больше незачем.

Глава четырнадцатая

Когда я молчал, обветшали кости мои от вседневного стенания моего.

— Псалом 31:3

В 1956 году Воскресенье памяти20 пришлось на одиннадцатое ноября, и в часовне Лонсдейла в то утро на таблице с именами погибших членов колледжа лежал венок, а между скамьями стояли бывшие лейтенанты и бывшие рядовые, вперемешку, как не стояли никогда больше. Хор пел, и Морс пел в тенорах, а Хейла в басах за спиной Донна не было.

Хейл пришёл к Пенхаллоу в полдень, сразу после службы, когда Морс уже сидел там, в кресле у окна, и рассказывал про штопку и про уголок красного картона в нетопленном камине. Хейл постучал во внутреннюю дверь, вошёл и положил на стол Пенхаллоу свою старую лейпцигскую «Илиаду», раскрытую на девятой песни, и зачем он её принёс, неизвестно. Может быть, чтобы не говорить первое слово. Может быть, потому, что человек, который пришёл сдаваться, иногда сначала сдаёт оружие.

Рассказ его лучше передать так, как потом записал его сержант Блейкмор, то есть без прилагательных. В ночь Гая Фокса Хейл знал, что Эшкомб будет на крыше, потому что об этом знал весь колледж. В десятом часу он поднялся по лестнице номер четыре и через чердак вышел на крышу, в мантии, потому что идти туда без мантии ему показалось нелепо: он идёт не смотреть на ракеты, а по делу. Смешного в этом нет. Двадцатилетний стипендиат из Уэйкфилда не имел ничего, кроме своей мантии, что можно было бы противопоставить твидовому пиджаку.

Он дождался, пока Эшкомб отойдёт от приятелей, и поймал его у парапета над двором. Он потребовал папку. Эшкомб, который был пьян и весел, сказал, что папка лежит под его рубашками и что там и останется, а потом, чтобы показать, как мало он боится и Хейла, и высоты, и всего на свете, подтянулся на руках и сел на парапет спиной к пустоте, как садятся на ограду в парке. Морс на крыше решил, что сесть там было не для чего, и ошибся: для чего — было. Для того, чтобы смотреть на Хейла сверху вниз.

Хейл сказал, что схватил его за лацканы, чтобы стащить вниз и договорить. Что Эшкомб оттолкнул его и смеялся. Что он снова вцепился в лацканы, но на этот раз не потянул, а толкнул. Сержант записал его слова точно: «Я не знаю, хотел ли я. Знаю, что сделал». Эшкомб исчез в темноте, во дворе зааплодировали шутихам, а Хейл перегнулся через парапет посмотреть вниз и разорвал рукав о гвоздь, и внизу ничего не увидел, потому что клумба была в тени, а все смотрели на костёр. Он пошёл к слуховому окну, не оглядываясь, и именно тогда его и увидел Пенхаллоу в свете следующей ракеты.

Утром, когда вся лестница номер четыре высыпала во двор, он вошёл в незапертую комнату Эшкомба и взял папку из-под рубашек, завернув её в мантию. Вечером сжёг её в камине вместе с последним углём, который у него был, и с тех пор камин не топил (от бедности ли, от чего-то другого — неизвестно). А в среду купил наконец синюю оксфордскую «Илиаду».

Пенхаллоу выслушал всё это, стоя у стола, с ладонью на раскрытой лейпцигской книге, и ладонь, надо думать, лежала именно на тех четырёх стихах. Потом он сказал, что сейчас они пойдут к декану, а декан позвонит сержанту Блейкмору, и что он, Пенхаллоу, пойдёт с Хейлом, а Морс останется здесь. Хейл кивнул и спросил только одно: что будет с книгой.

Из всего, что произошло в тот день, именно этот вопрос Морс запомнил лучше всего. Пенхаллоу ответил, что книга понадобится полиции, а потом будет возвращена владельцу. Хейл сказал, что владельцу она больше не нужна, и что старик, который её подарил, всегда говорил, что Аристарх вычеркнул те четыре стиха из страха и что из страха вычёркивают самое правдивое. Пусть книгу возьмёт кто-нибудь, кто читает примечания, сказал он, и не посмотрел на Морса.

Они ушли. Морс остался один в комнате тьютора, с лейпцигской «Илиадой» на столе. Когда Пенхаллоу вернулся, уже смеркалось, и Морс сидел в темноте, не зажигая лампы, и слушал, как во дворе скребёт граблями садовник, заравнивая дорожку, как будто в колледже ничего не случилось. Колледжи, как и люди, умеют заравнивать клумбы.

Глава пятнадцатая

Закхей же, став, сказал Господу: Господи! половину имения моего я отдам нищим, и, если кого чем обидел, воздам вчетверо.

— От Луки 19:8

В понедельник утром Морс постучал в дверь декана. Его никто не звал. Хейл назвал сержанту Блейкмору всё, кроме одного имени: имени того, кто писал для Эшкомба подстрочники осенью. Про него он сказал только, что тот был моложе и дешевле, и было ли это великодушием, или презрением, или последним старорежимным обычаем стипендиатов, которые не выдают друг друга богатым, гадать бесполезно. Пенхаллоу тоже не назвал. В кабинете декана на столе всё ещё лежали четыре листка из кармана покойного, неопознанные, и декан, разумеется, собирался рано или поздно сравнить их со всеми письменными работами колледжа, но времени у колледжа, слава Богу, было много.

Морс положил рядом с ними остальные свои листки, те, что забрал из стола Найджела, и лист со своей латинской прозой, написанный обычным почерком, чтобы декану не пришлось сравнивать долго. На этот раз доктор Фэрбразер не сказал «разумеется» ни разу.

Зачем Морс это сделал, можно было бы объяснить красиво, с честью и совестью. Но причина, похоже, была проще. Хейл сидел в камере полицейского участка на Сент-Олдейтс и молчал о нём, а Морс не мог позволить себе быть человеком, за которого молчит Хейл. Лучше ли это чести и совести, сказать трудно. Но надёжнее — наверняка.

Пенхаллоу пришёл через полчаса; кто за ним послал и посылал ли кто-нибудь, неизвестно. То, что было сказано в кабинете декана в следующий час, Морс слышал частично, из приёмной, куда его выставили. Суть была такая. Декан считал, что стипендиат, продающий подстрочники, не может оставаться стипендиатом. Пенхаллоу считал, что стипендиат, который пришёл сам, никем не выданный, и положил на стол декана свои вины, как кладут на стол контрольную, всё ещё может. И что если колледж его выгонит, то научит одному: что приходить самому не стоит.

Декан уступил не сразу и не целиком. Решение вышло таким, какими бывают решения колледжей, то есть с условиями. Стипендию Морсу оставили. Штраф ему вписали в счёт за триместр. Деньги, полученные от Эшкомба, Морс должен был вернуть, и тут декан с Пенхаллоу долго спорили, кому, пока Пенхаллоу не предложил фонд помощи венгерским студентам, которых в те недели тысячами везли через Австрию на Запад. Декан, похоже, согласился на это прежде всего потому, что вернуть деньги родным Эшкомба значило бы рассказать им, за что их платили.

А последнее условие поставил не декан, а Пенхаллоу, и поставил вечером, у себя, этажом ниже Морса. Морс запомнил его дословно, и тут дословность ничему не вредит.

— Вы больше никогда не станете писать за других, Эндевор, — сказал Пенхаллоу. — И вы больше никогда не станете слушать тех, кто пишет за вас. Второе труднее. За вас будут писать всю жизнь: начальство, газеты, коронеры, правительства. И всегда подстрочно.

Выполнил ли Морс оба условия — вопрос. Первое он выполнил. Второе стало делом его жизни, и тот, кто знает, кем Морс стал потом, сам рассудит, сколько ему это стоило.

Две гинеи за каждую из трёх недель Морс давно потратил на книги. Во вторник он отнёс все эти книги в лавку подержанных книг на Брод-стрит и получил за них меньше половины того, что заплатил, и недостающее доложил из тех денег, что отсчитал в поезде. Похоже, именно тогда он впервые понял нечто важное о цене вещей, что его отец понял за рулём такси много раньше: что купить всегда дороже, чем продать. Деньги в конверте он отдал Донну, который собирал по колледжу для венгров, и Донн, заглянув в конверт, спросил, не ограбил ли Морс банк. Морс сказал, что нет, что это всего лишь честно заработанные деньги, и это было первое в его жизни сознательное употребление иронии в целях самозащиты.

Хейлу предъявили обвинение в непредумышленном убийстве, и в колледж он больше не вернулся. Что было с ним дальше, Эндевор Морс узнает не скоро и не так, как хотел бы. Лейпцигская «Илиада», когда полиция вернула её колледжу, встала на полку в комнате Пенхаллоу. А меньше чем через три года, в другой истории, из этой комнаты её вынесут вместе со всеми остальными книгами доктора Пенхаллоу.

Глава шестнадцатая

Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для совершения ее.

— От Луки 14:28

Триместр кончился в начале декабря; день Морс не запомнил. Он запомнил другое: что последнюю неделю в Оксфорде говорили уже не о Венгрии и не о канале, а о бензине21.

Страна, которая одиннадцать лет назад вышла из войны и только в позапрошлом году отменила последние карточки на продукты, снова встала в очередь, и встала без особого удивления, как встают в знакомую очередь знакомые люди.

Донн, у которого дома была машина, сказал, что его отец в ярости и пишет в «Таймс». Бывший лейтенант гвардии сказал за ужином, что это и есть цена нерешительности, и что если бы канал взяли целиком, бензина было бы сколько угодно. Оуэн Прайс сказал, что если бы канал не трогали вовсе, бензина было бы ещё больше, и на этот раз никто не полез драться, потому что все устали, и потому что в колледже ещё помнили, чем кончилась прошлая драка. Морс молчал. Его бензин не касался, у него не было машины. На самом деле бензин касался его больше, чем Донна, лейтенанта и Прайса, вместе взятых, но Морс этого ещё не сообразил.

Накануне отъезда он зашёл к Пенхаллоу за отзывом о триместре. Тьютор сидел у огня, лейпцигская «Илиада» стояла на полке у него за спиной, и Морс смотрел на неё, пока Пенхаллоу читал ему отзыв вслух. Отзыв был коротким. В нём говорилось, что мистер Морс переводит лучше, чем понимает, и понимает лучше, чем хочет показать, и что в следующем триместре от него ожидают обратного. Обратного чему — оставалось решать самому. Морс не решил и спрашивать не стал.

— Счастливого Рождества, Эндевор, — сказал Пенхаллоу, когда он уже стоял в дверях. — Передайте вашему отцу, что он вырастил сына, который умеет считать.

Морс сказал, что передаст, и, разумеется, не передал.

Счёт за триместр он получил в привратницкой утром, в запечатанном конверте с гербом колледжа. Battels, плата за стол и комнату, за уголь, за услуги скаута, за разбитый в холле стакан, о котором Морс ничего не помнил, и отдельной строкой, без пояснений, — сумма, которую декан назвал штрафом. Морс прочёл счёт стоя, у доски с объявлениями, сложил столбик в уме и сложил его ещё раз на обороте конверта, потому что в уме вышло больше, чем он рассчитывал. Стипендия графства покрывала почти всё. Оставшееся он мог заплатить к началу следующего триместра, если ничего не покупать на каникулах и ничего не есть, кроме того, что поставит на стол мачеха.

Уилф Берроуз снёс его чемодан к воротам и, принимая шиллинг, который Морс отсчитал заранее, сказал: «Тихий был триместр, сэр». Была ли это ирония, неизвестно. Скорее всего, у скаутов Лонсдейла ирония была профессиональным навыком, вроде умения не слышать того, что говорится на лестнице, и пользовались они ею так же бережно, как Морс своей.

До Линкольна ехали с пересадкой. Поезд был полон студентов, и Морс, втиснувшись в угол купе с «Илиадой» на коленях, открыл её на девятой песни, на четыреста пятьдесят седьмой строке, и долго смотрел в то место, где синее оксфордское издание переходило к четыреста шестьдесят второй, будто четыре недостающие строки могли проступить на бумаге, если смотреть достаточно долго. Они не проступили. Он закрыл книгу и смотрел в окно, на мокрые декабрьские поля, которые становились всё площе по мере того, как поезд шёл на север, пока не сделались такими плоскими, как обещал Донн.

В Линкольне было темно. На привокзальной площади стояли такси, и чёрное такси Сирила Морса стояло вторым в ряду, с работающим мотором. Морс не писал отцу, когда приедет. Отец, надо полагать, узнал расписание тем же способом, каким таксисты узнают всё, то есть от другого таксиста, и стоял там не первый поезд.

Отец вышел, взял чемодан, бросил его в багажник, как бросал чемоданы чужих людей, и сказал, что вокзал теперь — самое хлебное место в городе, потому что все, у кого есть машины, боятся на них ездить. Таксистов, сказал он, правительство не обидит, им бензин оставят, на них вся страна поедет22.

Морс сел сзади, как сидел в октябре, хотя переднее сиденье было свободно. Отец не обернулся. Флажок таксометра торчал вверх. Они проехали вокзальную площадь, потом Хай-стрит, потом начался подъём, и тогда отец спросил, не оборачиваясь, тем голосом, каким спрашивал пассажиров, куда ехать:

— Ну? Сколько стоил твой Оксфорд?

Морс мог ответить на этот вопрос с точностью до пенни. Он мог назвать сумму в конверте с гербом и сумму, которую недополучил в книжной лавке на Брод-стрит. Мог назвать две гинеи в неделю, трижды. Мог назвать Найджела Эшкомба, который упал с парапета в ночь костров, и Дерека Хейла, у которого была мать с табачной лавкой в Уэйкфилде. Он мог назвать то, во что ему обошлась лейпцигская «Илиада», которую он ни разу не держал в руках. И Сирил Морс, который вёл свою чёрную книжку и знал цену каждой мили, понял бы, наверное, любой из этих ответов, кроме последнего.

— Счёт пришлют, — сказал Морс.

Отец хмыкнул, и что было в этом звуке, одобрение или нет, сказать трудно. Дальше ехали молча. Морс смотрел на поднятый флажок таксометра, а отец смотрел на дорогу, и оба, вероятно, думали о бензине.

У дома, когда отец достал из багажника чемодан, Морс сунул руку в карман, нащупал там несколько последних монет, отсчитанных в поезде ещё в октябре, и протянул их отцу. Зачем он это сделал, Морс, кажется, и сам не знал. Сирил Морс посмотрел на монеты, потом на сына, потом закрыл багажник.

— Убери, — сказал он. — Счётчик не включён.

Двадцать третьего декабря последние английские и французские солдаты покинули Египет. Бензин продавали по талонам до весны. Канал расчистили к апрелю. А Морс вернулся в Оксфорд в январе, снова сел в продавленное кресло у доктора Пенхаллоу и за следующие два года ни разу не написал ни строчки за другого человека. Можно было бы сказать, что это и была цена его Оксфорда. Но окончательный счёт Морсу предъявят позже, через два с половиной года, июньским воскресным утром, и в нём снова будут чужие строки.

Но это уже другая история.

Примечания

  1. Скаут — слуга в оксфордском колледже. Колледжи держали таких слуг на каждые пять-шесть комнат, и они будили студентов, убирали, носили воду для бритья и знали о своих подопечных больше, чем их матери. ↩
  2. В июле 1956 года египетский президент Насер объявил Суэцкий канал собственностью Египта; в августе британское правительство призвало часть резервистов. ↩
  3. Гекзаметр — шестистопный стих; им написаны «Илиада» и «Энеида». ↩
  4. Альфред Хаусман — великий латинист и поэт. Сам когда-то учился в Оксфорде и провалил выпускные экзамены, а потом стал тем, кем стал; для иных студентов эта история служила утешением, для иных — соблазном. ↩
  5. Колледжские зачёты (в Оксфорде их называют старинным словом «коллекции») — письменные работы, которые колледж устраивает сам, для себя, чтобы знать, на что тратится его тьюторское время. Университетской степени они не касаются, но из колледжа за них высылают с не меньшим успехом. ↩
  6. Гинея — фунт и шиллинг; в гинеях в Англии платили джентльменам: врачам, адвокатам, портным и скаковым лошадям. ↩
  7. Таллис и Берд — английские церковные композиторы XVI века; петь их вчетвером так же трудно, как переводить Гомера без словаря. ↩
  8. Грамматическая школа — государственная школа для способных детей, куда отбирали по экзамену в одиннадцать лет; она старалась быть похожей на дорогие частные, но не всегда знала как. ↩
  9. По-русски эта шутка не слышна, а по-английски слышна сразу. Личное имя англичане называют christian name, «христианским именем», — тем, что даётся при крещении. Кто своего христианского имени не открывает, тот, стало быть, и не христианин, а pagan, язычник. ↩
  10. Хай-стрит — главная улица Оксфорда, которую в городе называют просто Хай. ↩
  11. В Оксфорде за порядком среди студентов следила не городская полиция, а университетские прокторы — два дона, избираемые на год; при каждом из них состояли дюжие люди в котелках, которых называли «бульдогами». Бульдог не хватал студента за шиворот: он вежливо спрашивал имя и колледж, а наутро студент являлся к проктору и платил штраф. ↩
  12. Пятого ноября 1605 года в подвале под палатой лордов нашли человека по имени Гай Фокс и бочки с порохом, которыми заговорщики собирались взорвать короля вместе с парламентом. С тех пор в эту ночь англичане жгут костры, жгут на кострах тряпичное чучело, которое тоже называется гаем, и взрывают всё, что не сумел взорвать сам Гай Фокс: шутихи, ракеты, колёса святой Екатерины. Дети за неделю до праздника возят своих гаев по улицам и просят у прохожих «пенни для гая», а взрослые дают, потому что сами когда-то просили. ↩
  13. Латинская проза — перевод английского текста на латынь так, как написал бы его Цицерон, если бы Цицерон читал английские газеты. ↩
  14. В Оксфорде тех лет существовали две полиции, университетская и городская; городскую пускали за ворота колледжа только тогда, когда без неё уже никак нельзя было обойтись, например если во дворе лежал мёртвый. ↩
  15. В колледжах тех лет у каждой комнаты было две двери, внутренняя и наружная. Закрытая наружная дверь означала «не беспокоить», и стучать в неё было не принято, а открытая — что хозяин рад любому. ↩
  16. В Оксфорде, как и в Кембридже, есть старая тайная студенческая забава: ночью лазить по крышам колледжей. Забава эта запрещена, опасна и очень уважаема; те, кто предавался ей в юности, иногда предаются ей и в зрелом возрасте, только более чинно и с ключом от чердака. ↩
  17. Коронер в Англии — чиновник, который разбирает каждую внезапную смерть на открытом заседании, заслушивает свидетелей и врача и решает, как эту смерть назвать. ↩
  18. На такой работе студенту дают напечатанный кусок греческого текста из того, что он должен был прочесть за триместр, и час времени, и он переводит на английский без словаря, под присмотром. ↩
  19. Аппаратом филологи зовут примечания, в которых собрано всё, что издатель счёл недостойным попасть в текст. ↩
  20. Второе воскресенье ноября в Англии — Воскресенье памяти: в этот день вспоминают погибших на войнах, носят на лацкане бумажные маки и в одиннадцать часов утра молчат две минуты. ↩
  21. Нефть шла в Европу через Суэцкий канал, а канал после ноябрьской войны стоял, перегороженный затопленными судами, и танкерам приходилось идти вокруг Африки. Двадцатого ноября правительство объявило, что с середины декабря бензин будут продавать по талонам, и через два дня по почтовым отделениям начали раздавать талонные книжки. ↩
  22. В Палате общин и вправду нашёлся депутат, который поблагодарил министра за то, что тот спас таксистов. Сирил Морс, если бы об этом узнал, наверное, впервые в жизни проголосовал бы за кого-нибудь, кроме себя самого. ↩