Отсрочка

Глава первая
That is the land of lost content,
I see it shining plain,
The happy highways where I went
And cannot come again.(Это край утраченной отрады, я ясно вижу его сияние: счастливые дороги, по которым я ходил и по которым мне больше не пройти.)
— А. Э. Хаусман, «Шропширский парень», XL
Летний семестр, который Оксфорд с упрямством, свойственным всем очень старым учреждениям, называет семестром Святой Троицы, хотя сам Троицын день приходится уже на его середину, открылся в 1959 году в последнюю неделю апреля, и к этому времени Эндевор Морс, студент третьего курса колледжа Лонсдейл, восьмой месяц жил на квартире в Джерико и третий месяц был помолвлен. О последнем обстоятельстве не знали ни его тьюторы, то есть наставники, к которым студент раз в неделю приносит сочинение и выслушивает, почему оно никуда не годится, ни его отец в Линкольншире, ни квартирная хозяйка миссис Пёрслоу, хотя миссис Пёрслоу, как выяснится позже, догадывалась.
Джерико лежал к северо-западу от старого города, между Уолтон-стрит и каналом, и состоял из узких улиц, застроенных в прошлом веке кирпичными домиками по две комнаты внизу и по две наверху, для рабочих чугунолитейного завода Люси и для печатников Издательства университета, чьё здание с колоннами стояло на Уолтон-стрит, как храм, по ошибке попавший в фабричный квартал. Над крышами поднималась колокольня церкви Святого Варнавы, построенная в итальянском духе каким-то викторианским энтузиастом, которому Ломбардия казалась уместной на берегу Оксфордского канала, и по утрам с канала тянуло углём, сыростью и дымом из труб барж. В колледже о Джерико говорили так, как говорят о соседней стране с сомнительной репутацией, и репутация эта была отчасти заслуженной. Морс поселился здесь потому, что здесь было дёшево, и остался потому, что здесь никто не спрашивал, как его зовут.
Имя было главной тайной его жизни, и тайна эта, если признаться сразу, была смешной. Мать Морса, Констанция, умершая в 1950 году в двадцать девять лет, назвала сына в честь корабля капитана Кука, и в линкольнширской школе это имя обошлось мальчику дороже, чем любая драка; с тех пор он подписывался одной буквой, на вопрос об имени отвечал фамилией и смотрел на собеседника так, что второй раз вопрос не повторяли. В Оксфорде полное его имя было записано только в книге колледжа, в университетском регистре и в памяти одного человека, о котором речь пойдёт ниже.
Кроме того, оно было известно Сьюзан.
Сьюзан Эплби было двадцать лет, она работала в переплётной мастерской Издательства, жила с матерью и младшим братом на Кранэм-стрит, в пяти минутах от квартиры Морса, и познакомилась с ним в октябре в очереди в кинотеатр «Скала» на Уолтон-стрит, где показывали заграничный фильм, которого ни он, ни она потом не могли толком пересказать. Она была невысокой, тёмноволосой и смеялась быстрее, чем он успевал договорить шутку, что Морс поначалу принял за понятливость, а потом, к своему удивлению, за доброту. В феврале, на мосту через канал, он надел ей на палец кольцо своей матери, которое отец отдал ему восемь лет назад, когда женился во второй раз, не из сентиментальности, а чтобы кольцо не попалось на глаза новой жене. Сьюзан носила его на цепочке под платьем, потому что в мастерской кольца снимали, а ещё потому, что помолвку решили до поры не объявлять.
Причин отложить свадьбу было ровно столько, сколько Морс мог перечислить на пальцах, а перечислять он любил. Во-первых, до выпускных экзаменов оставалось четырнадцать месяцев, и колледж, узнав о студенте, который собирается жениться на девушке из Джерико, не обрадовался бы. Во-вторых, денег у него не было вовсе, если не считать стипендии, которой хватало ровно на книги, квартиру и половину пинты по субботам. В-третьих, существовало государство. Морс родился до первого октября 1939 года, а значит, принадлежал к последнему поколению, которое ещё призывали на национальную службу, то есть на два года обязательной службы в армии; от неё его освобождала только студенческая отсрочка, а отсрочка кончалась вместе со студенчеством. Морс полагал, что к лету 1960 года, когда он сдаст экзамены, военное министерство успеет о нём забыть. Военное министерство, однако, ни о ком не забывало, но Морс узнает об этом позже и при обстоятельствах, которых пока не предвидит.
В пятницу, в первый вечер семестра, они сидели в «Таверне Джерико» на Уолтон-стрит, в старом пабе, от которого, по местному преданию, получил своё имя весь квартал. Сьюзан пила шенди, Морс заказал полпинты горького и не допил, объяснив, что не видит в пиве никакого смысла, кроме социального. Комментарии тут излишни: будущее прокомментирует само.
Он рассказывал ей о Платоне, потому что на этот семестр ему задали «Государство», и о том, что Платон изгоняет из своего идеального города поэтов, а Сьюзан спросила, куда же их девают, и Морс ответил, что Платона это не интересовало, после чего она сказала, что Платону, наверное, просто никто никогда не писал стихов. Морс засмеялся, а потом задумался, не было ли это сказано всерьёз. К этому времени он уже знал, что в разговоре со Сьюзан полезно задумываться, но ещё не знал почему.
Дверь открылась без четверти десять. Первым вошёл высокий человек лет пятидесяти в чёрной мантии с белыми брыжами, а за ним двое в котелках и тёмных плащах, которые сразу встали у двери, как будто паб был лодкой, а они следили, чтобы никто не выпрыгнул за борт. Морс узнал их раньше, чем понял, что узнал. Прокторы, два преподавателя, которых университет ежегодно выбирает следить за дисциплиной студентов вне стен колледжей, с тринадцатого века обходили по вечерам город, а за ними ходили университетские служители, прозванные «бульдогами», крепкие мужчины, умевшие бегать быстрее любого студента. Студентам вход в пабы был запрещён правилами, которые никто не соблюдал и которые поэтому соблюдались особенно строго.
Проктор не торопясь прошёл между столами, остановился перед Морсом и чуть приподнял квадратную шапочку.
— Ваше имя и колледж, сэр.
Морс встал. Он видел, что несколько человек у стойки перестали разговаривать, что бармен с интересом протирает один и тот же стакан и что Сьюзан смотрит не на проктора, а на него.
— Морс. Лонсдейл.
— Инициал?
— Э.
Проктор записал это в маленькую книжку, не спросив, что скрывается за буквой, за что Морс был ему почти благодарен, и сообщил, что ждёт мистера Морса завтра в половине одиннадцатого в Кларендон-билдинг. На Сьюзан он не взглянул ни разу. Это было не грубостью, а чем-то хуже: девушка из Джерико не входила в его ведомство, как не входили в него стулья, кружки и собака под соседним столом.
Когда дверь за котелками закрылась, у стойки кто-то сказал, что джентльмену теперь придётся раскошелиться, и паб вернулся к своим разговорам. Морс сел. Уши у него горели.
— Он на меня даже не посмотрел, — сказала Сьюзан.
— Тебя это обидело?
— Нет, — сказала она, подумав. — Я просто заметила.
Домой они шли вдоль канала. Морс рассказывал ей, что должность прокторов существует с 1248 года, что в Средние века студенты и горожане убивали друг друга на улицах и что знаменитая резня в день Святой Схоластики случилась из-за спора о качестве вина в таверне, после чего город почти пятьсот лет ежегодно платил университету покаянную пеню. Он говорил хорошо, длинными фразами, и ему самому нравилось, как он говорит. Сьюзан слушала, держа его под руку, и один раз спросила, кто тогда победил.
— Университет, — сказал Морс. — Университет всегда побеждает.
У её калитки она поцеловала его, а потом, уже открыв дверь, вдруг вернулась и поправила ему шарф, как поправляют шарф ребёнку, которого отпускают одного через дорогу. В сумочке у неё лежала тонкая книжка в бумажной обложке, о которой Морс не спросил; о ней речь пойдёт позже.
Миссис Пёрслоу держала свой дом по правилам, которые университет предписывает хозяйкам, получившим лицензию сдавать комнаты студентам, и ещё по нескольким своим, гораздо более строгим, и одно из этих правил гласило, что жилец, вернувшийся после десяти, не получает утром второго яйца. Морс вернулся в десять минут одиннадцатого и смирился. На столике в прихожей, под фаянсовой собакой, лежало письмо, доставленное, по словам миссис Пёрслоу, «одним из ихних из колледжа»: длинный конверт плотной бумаги, адресованный «Э. Морсу, эсквайру», надписанный мелким, острым, очень разборчивым почерком, который Морс узнал бы среди тысячи.
Внутри была половина листа.
«Дорогой Эндевор, если Платон оставляет Вам хоть один свободный час, загляните ко мне в понедельник в шесть. Херес будет плохой, но работа хорошая и даже оплачиваемая. Ваш А. П.»
Доктор Айво Пенхаллоу два года учил Морса латыни и греческому, ни разу его не похвалил, на каждом его стихотворном упражнении находил ложную долготу, то есть слог, поставленный в стихе не на своё место, потому что он долгий там, где должен быть краткий, или наоборот, и был единственным человеком в Оксфорде, который называл его по имени — с одного ноябрьского вечера на первом курсе, о котором ни тот, ни другой с тех пор ни разу не заговаривал. Морс так и не решил, издевается старик или нет, и никогда не решался спросить.
Он поднялся к себе, сел у окна, за которым над крышами чернела колокольня Святого Варнавы, и прочёл записку ещё раз. До выпускных экзаменов, как уже было сказано, оставалось четырнадцать месяцев. Морс думал, что у него много времени, и в этом ошибался вдвойне: от всего этого срока ему предстояло прожить в Оксфорде меньше восьми недель.
Глава вторая
А что сверх всего этого, сын мой, того берегись: составлять много книг — конца не будет, и много читать — утомительно для тела.
— Екклесиаст 12:12
Колледж Лонсдейл не принадлежит ни к самым старым, ни к самым богатым колледжам Оксфорда, и сам он, как человек средних лет и среднего достатка, давно перестал из-за этого огорчаться. У него есть два двора, часовня с хорошим органом и плохими витражами, столовая, где под портретами благотворителей восемнадцатого века студенты едят то же, что ели бы в казарме, и сад, обнесённый стеной такой высоты, что через неё могут перелезть все, кроме привратника. Доктор Пенхаллоу жил во втором дворе, на лестнице номер четыре, в двух комнатах на втором этаже, окна которых выходили и во двор, и в сад, и уверял, что это единственные комнаты в Лонсдейле, откуда видно сразу и обязанности, и удовольствия.
В понедельник ровно в шесть Морс постучал во внутреннюю дверь. Внешняя, тяжёлая, дубовая, стояла открытой; в Оксфорде её закрывают, когда не хотят никого видеть, и называют это «запереть дуб», и закрытый дуб у Пенхаллоу означал, что стучать бессмысленно, а открытый, что стучать надо громко.
— Войдите, если вы Морс, — сказал голос, — и уходите, если вы казначей.
Доктору Айво Пенхаллоу было пятьдесят восемь лет. Он был невысок, сух и подвижен, как воробей, говорил с лёгким корнуолльским выговором, который не сумели вытравить ни Винчестер, ни тридцать лет оксфордской профессорской, носил очки в стальной оправе и смотрел поверх них так, словно очки предназначались для текстов, а для людей хватало и невооружённого глаза. Всю его жизнь можно было разделить на три равные части: латынь, греческий и Альфред Эдвард Хаусман, чью фотографию он держал на каминной полке, как другие держат фотографию покойной жены. На книжной полке у камина, между пятью томами Хаусманова Манилия и греческим словарём, стояла старая лейпцигская «Илиада» в потёртом переплёте, и Морс, как всегда в этой комнате, старался на неё не смотреть.
— Садитесь. Херес, как я и обещал, отвратителен. Казначей закупает его у своего шурина. — Пенхаллоу налил две рюмки. — Как Платон?
— Изгоняет поэтов, сэр.
— И правильно делает. Поэты врут. Вопрос только в том, хорошо ли они врут, а Платон в этом не разбирался. — Он сел напротив и сложил руки. — Вы знаете, что Хаусман провалил «Великих»?
Морс знал. Об этом знал каждый, кто два года слушал Пенхаллоу: величайший латинист своего поколения, человек, который потом исправлял ошибки за всеми издателями Проперция и Манилия от Возрождения до наших дней, сдал в Оксфорде выпускные экзамены так, что не получил никакой оценки вовсе. Пенхаллоу рассказывал эту историю всем своим ученикам, и Морс подозревал, что делает он это не в утешение, а в назидание.
— Я к тому, — сказал Пенхаллоу, — что от экзаменов ничего не зависит, кроме всего остального. У меня для вас работа. Вы, конечно, никогда не были в Старой библиотеке.
Старая библиотека Лонсдейла помещалась над аркой между двумя дворами, в длинной комнате, куда студентов пускали только с запиской тьютора, а тьюторы записок не писали, потому что и сами туда не ходили. Там стояли книги, которые колледж получил по завещаниям в семнадцатом и восемнадцатом веках и которые с тех пор никто не открывал, если не считать моли. Пенхаллоу объяснил, что пишет историю латинских стихов, сочинённых членами колледжа, и что для этого ему нужен список: всё, что напечатали латинскими стихами люди Лонсдейла до 1800 года, с первой строкой каждого стихотворения, годом и форматом.
— Первые строки, — повторил Морс.
— Первые строки. Больше ничего не читайте, там нечего читать. По три шиллинга за вечер, три вечера в неделю, до конца семестра. Ключ у привратника, я его предупредил.
Деньги были хорошие, а для Морса, который в этом месяце уже съел вперёд свою субботнюю половину пинты, почти неприлично хорошие. Он сказал, что согласен, и тут же, с поспешностью, которой потом стыдился, спросил, зачем доктору Пенхаллоу понадобилась история, которую никто не прочтёт.
Пенхаллоу посмотрел на него поверх очков.
— Некоторые стихи живут долго потому, что они хороши, — сказал он. — А некоторые потому, что их однажды уже написали. Вторых больше, чем принято думать. Допивайте херес, сейчас придёт Маррабл и всё его выпьет.
Доктор Клайв Маррабл действительно пришёл через пять минут и действительно выпил херес, не заметив, что он плох, что Морс отметил с мелким и, как выяснится, преждевременным злорадством. Маррабл был красив той оксфордской красотой, которая состоит наполовину из лица и наполовину из уверенности, что лицо замечено; ему было тридцать четыре года, он читал в Лонсдейле лекции по латинской поэзии и был, по общему мнению, лучшим латинским поэтом Оксфорда со времён войны. Восемь лет назад он выпустил тонкий сборник элегий под названием «Umbrae», то есть «Тени», и сборник этот, напечатанный тиражом в триста экземпляров, похвалили в литературном приложении к «Таймс», после чего его никто не читал, но все о нём знали. Говорил Маррабл легко, смеялся охотно и обращался к Морсу «мой дорогой», как обращаются к собаке хорошей породы.
— Айво нанял вас в свои рудники? — спросил он. — Бедняга. Там пыль восемнадцатого века, она не вытирается.
— Мистер Морс не боится пыли, — сказал Пенхаллоу. — Он боится только греческих ударений.
Маррабл засмеялся, Пенхаллоу нет. Морс, глядя на них, почувствовал то, что обычно чувствует человек, вошедший в комнату, где только что поссорились: воздух казался натянутым, хотя оба собеседника были безукоризненно любезны. Он решил, что дело в выборах, и в этом был прав наполовину.
О выборах в Лонсдейле в ту весну говорили все, от Мастера, как в колледже по старинной традиции называли его главу, до последнего скаута, то есть служителя, убирающего комнаты на лестнице. В июне совет колледжа должен был избрать нового члена колледжа и тьютора по «Великим» на место ушедшего в отставку старика, и кандидатов было двое: доктор Маррабл и доктор Генри Фаллон, молодой философ, три года назад получивший в Лонсдейле место младшего научного сотрудника. Совет делился на две равные партии, и все сходились на том, что решающий голос принадлежит доктору Пенхаллоу, который, по своему обыкновению, никому не говорил, за кого собирается голосовать.
Фаллона Морс встретил в тот же вечер, спускаясь по лестнице номер четыре. Это был высокий, чуть сутулый человек лет тридцати, с мягким голосом и привычкой, разговаривая, смотреть собеседнику не в глаза, а куда-то в плечо, словно он постоянно обдумывал, нет ли на этом плече чего-то важного. Он остановился, спросил у Морса, не у Пенхаллоу ли тот был, выслушал ответ и сказал:
— Он вас ценит, знаете ли. Он говорит, что вы единственный его ученик за десять лет, который слышит латынь, а не видит её.
Морс покраснел и не нашёл, что ответить. Похвала, переданная через третье лицо, была единственной похвалой, которую он получил от Пенхаллоу за два года, и она пришла от человека, который не имел никаких оснований её передавать. Позже, когда у Морса появятся причины ненавидеть Генри Фаллона, он будет вспоминать этот разговор на лестнице и злиться на него больше, чем на всё остальное, потому что ненавидеть человека, однажды сделавшего тебе бескорыстное добро, трудно и унизительно.
В среду Морс получил у привратника ключ, огромный, как от городских ворот, поднялся по винтовой лестнице над аркой и открыл Старую библиотеку. Там пахло кожей, пылью и мышами. Книги стояли за проволочными сетками на дубовых полках до потолка, у окна был стол с чернильным прибором без чернил, а на столе лежал каталог, составленный в 1820-х годах кем-то, кто умер, не дойдя до буквы М.
Три вечера в неделю, до конца мая, Морс выписывал первые строки. Он узнал, что в восемнадцатом веке члены Лонсдейла сочиняли латинские стихи на смерть королей, на рождение принцев, на заключение мира, на открытие моста и на болезнь собственных подагрических ног; что большая часть этих стихов была напечатана за счёт авторов и тиражом, достаточным только для друзей; и что Пенхаллоу был прав, читать там было нечего. Среди прочего через его руки прошёл маленький томик в потёртой телячьей коже: «Elegiae et Epigrammata», сочинения преподобного Джошуа Тредуэлла, магистра искусств и члена колледжа Лонсдейл, напечатанные в Оксфорде в 1752 году иждивением автора. Морс выписал первые строки всех его двадцати трёх элегий, отметил, что книга в каталоге не значится, и поставил её на место.
Если бы в тот вечер он прочёл одиннадцатую элегию дальше первой строки, он сэкономил бы себе месяц жизни и, возможно, кое-что ещё. Но Пенхаллоу велел читать только первые строки, а Морс в ту весну ещё делал то, что ему велели.
Глава третья
Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно.
— Евангелие от Луки 10:41–42
В воскресенье, в начале мая, Морса впервые пригласили на чай к Эплби, и он готовился к этому визиту так, как готовился когда-то к устному экзамену по Фукидиду: перечитал в уме всё, что знал о хозяевах, отрепетировал несколько фраз и почистил ботинки. К Фукидиду, впрочем, Морс подготовился лучше.
Дом Эплби на Кранэм-стрит ничем не отличался от соседних: те же две комнаты внизу и две наверху, та же узкая прихожая, где пахло мастикой для пола и капустой, тот же задний двор с уборной и угольным сараем. Но в передней комнате, которую берегли для гостей и потому почти не топили, на стене висела в рамке почётная грамота Издательства университета, выданная в 1953 году мистеру Альберту Эплби, наборщику, за тридцать лет беспорочной службы, а под ней, на этажерке, стояли книги, каких Морс не ожидал увидеть в Джерико: Диккенс, Скотт, «Путь паломника» и несколько томов в одинаковых синих переплётах без надписей на корешках.
— Это отец переплёл, — сказала Сьюзан, заметив его взгляд. — Он брал домой испорченные листы, которые всё равно шли под нож, и сшивал. Там всё вперемешку, где начало без конца, где конец без начала. Он говорил, что так даже интереснее: сам придумываешь, чем кончилось.
Мистер Эплби умер четыре года назад от болезни лёгких, которая, по словам миссис Эплби, у печатников бывает от свинцовой пыли, а по словам врачей, от табака; миссис Эплби врачам не верила. Это была полная, усталая женщина лет пятидесяти, с красными от стирки руками и с тем выражением лица, с каким матери в Джерико смотрели на студентов, когда те появлялись у них на пороге. Студенты в Джерико появлялись часто, но ненадолго, и квартал хорошо помнил, чем кончались эти появления для девушек, которые им верили. Миссис Эплби ни в чём Морса не упрекнула и даже угостила его кексом, но держалась с ним так, как держатся с жильцом, который ещё не внёс плату за месяц.
Брат Сьюзан, Терри, семнадцатилетний подмастерье наборщика в том же Издательстве, высокий, костлявый, с перепачканными краской пальцами, которые не отмывались никаким мылом, вошёл, когда чай уже налили, сел на подоконник и стал смотреть на Морса с весёлым любопытством, с каким смотрят на зверя, которого привели в дом без спроса.
— Сью говорит, вы знаете греческий, — сказал он.
— Немного.
— А зачем?
Морс начал объяснять. Объяснял он хорошо и долго, с цитатами, и миссис Эплби слушала его с вежливым непониманием, а Терри с откровенной скукой, и только Сьюзан смотрела на него так, будто он рассказывал что-то, от чего зависела её жизнь. Когда он кончил, Терри сказал, что у них в наборном цехе есть старик, который набирает греческий не зная ни одной буквы, «по картинкам», и ни разу за сорок лет не ошибся.
— Значит, знать не обязательно, — заключил он.
— Значит, он знает лучше, чем думает, — сказал Морс, и Терри, к его удивлению, засмеялся и посмотрел на него чуть мягче.
Разговор пошёл легче. Миссис Эплби рассказала о соседке, у которой сын служит в Германии; Терри рассказал о мотоцикле, который он купит, как только станет подмастерьем второго года; Сьюзан рассказала о переплётной мастерской, где сорок женщин за длинными столами фальцуют листы, складывая их в тетради, сшивают тетради нитками и где мастер разрешает петь, но только псалмы. Она говорила о работе с той точностью, с какой говорят о деле, которое знают руками, и Морс, который никогда в жизни не держал в руках ничего тяжелее книги, слушал её с удовольствием и рассеянностью одновременно.
Потом она сказала, что одна девушка у них в мастерской «не знает, что делать, раз её парень её бросил, и он теперь не пишет ей вовсе», только сказала она это так, как говорили в Джерико: «he don't write», с глаголом в той форме, которую в школах Линкольншира когда-то выбивали из Морса линейкой, и Морс, не успев подумать, поправил её. Он сказал «doesn't» тихо, почти про себя, тем тоном, каким тьютор отмечает ошибку на полях, и сразу понял, что сказал это вслух.
В комнате стало тихо. Миссис Эплби поставила чашку на блюдце. Терри перестал болтать ногой.
— Doesn't, — повторила Сьюзан спокойно. — Спасибо.
И продолжила рассказ, и до конца чаепития ни разу не ошиблась, и ни разу больше не заговорила первой.
Морс был уверен, что делится со Сьюзан тем, что знает сам. Сьюзан была уверена, что её поправляют, как поправляет учитель ученицу, и что делают это нарочно, чтобы показать, кто из них двоих знает больше. Права была скорее она, но и она ошибалась в одном: Морс поправлял её не нарочно, а не замечая этого, и это было хуже, потому что от нарочного можно отучить, а от незамеченного нельзя. Морс поймёт это через месяц, на мосту через канал, когда она скажет ему об этом сама.
Когда он уходил, Терри проводил его до калитки и, закуривая, сказал, что если профессору так нравится учить, то по четвергам в приходском зале у Святого Варнавы есть классы для рабочих, где учат куда как всему, «и Сью туда…»
— Терри, — сказала Сьюзан с порога, и Терри замолчал, усмехнулся и ушёл в дом.
Морс решил, что речь идёт о курсах стенографии, на которые Сьюзан, как и половина девушек Джерико, когда-то собиралась пойти. Он не спросил. Он вообще редко задавал вопросы, ответ на которые, как ему казалось, знал заранее, и эта привычка обойдётся ему дороже, чем знание греческого принесёт.
На углу Уолтон-стрит Сьюзан догнала его, взяла под руку и сказала, что мать он, кажется, не убедил, но Терри теперь будет звать его профессором, а это у Терри знак уважения.
— А ты? — спросил Морс.
— А я тебя и так люблю, — сказала Сьюзан. — Только не поправляй меня при маме.
Он обещал. Потом, чтобы загладить то, что ещё не до конца понял, он пригласил её в субботу последней недели мая на «Неделю восьмёрок», главные гребные гонки колледжей, когда весь Оксфорд выходит на берег Темзы, которую здесь называют Изидой, и смотрит с барж колледжей, как лодки пытаются догнать друг друга. Он сказал, что с баржи Лонсдейла видно лучше всего, что там будут чай и клубника и что девушек туда приводят все. Сьюзан сказала, что придёт, если её отпустят из мастерской, и что наденет синее платье. Морс сказал, что синее ей идёт, хотя ни разу его не видел.
Они расстались у моста через канал. Морс шёл домой, довольный собой, повторяя в уме все свои удачные фразы за вечер, и не вспомнил о четвергах в приходском зале до тех пор, пока ему о них не напомнили, а напомнили ему о них при обстоятельствах, которых он не пожелал бы и Платону.
Глава четвёртая
Вино — глумливо, сикера — буйна; и всякий, увлекающийся ими, неразумен.
— Притчи 20:1
«Неделя восьмёрок» длится в Оксфорде четыре дня, со среды по субботу пятой недели летнего семестра, и устроена так, что понять её с первого раза не может никто, кроме гребцов. Река у Оксфорда слишком узка, чтобы лодки шли рядом, поэтому восьмёрки колледжей стартуют одна за другой, на расстоянии полутора корпусов, и каждая пытается догнать и задеть ту, что впереди. Это называется «бамп», удар; догнавшая лодка на следующий день стартует на место догнанной, и так, за четыре дня, по одному удару в день, колледж может подняться на четыре места, а может и опуститься. Лодка, стоящая первой, называется «главой реки», и глава реки для колледжа значит примерно то же, что для страны выигранная война.
В субботу 1959 года, в последний день гонок, погода была ясной и тёплой, на берегу собралась такая толпа, какой не помнили со времён войны, и вся она ждала одного: догонит ли маленький Сент-Эдмунд-Холл, никогда в своей истории не бывший главой реки, восьмёрку Крайст-Чёрч. Лонсдейл в этой войне не участвовал. Его первая восьмёрка шла в середине второго дивизиона и за три дня сделала три удара, что для Лонсдейла было почти неприлично, и если бы ей удался четвёртый, колледж получал право на ужин гребцов, тот традиционный пир, который устраивают в честь восьмёрки, сделавшей удар каждый день, и о котором потом рассказывают внукам, преувеличивая только количество разбитой посуды.
Сьюзан пришла в три часа, в синем платье, в белых перчатках, которые одолжила у соседки, и с таким лицом, словно шла не на гонки, а на экзамен. Морс встретил её у моста Фолли и провёл вдоль реки мимо барж колледжей. Баржи эти стоят здесь с прошлого века, длинные, раскрашенные, с резными украшениями и с открытой палубой на крыше, откуда смотрят гонки; теперь, как объяснил Морс, колледжи строили себе новые лодочные сараи на другом берегу, и баржи, судя по всему, доживали своё. Сьюзан сказала, что баржи красивее сараев, и Морс согласился, хотя никогда об этом не думал.
На барже Лонсдейла было людно, шумно и пахло клубникой. Девушки в лёгких платьях, матери гребцов в шляпах, отцы гребцов в старых гребных шарфах своих колледжей, преподаватели, студенты с бутылками пива в карманах. Энтони Донн, однокурсник Морса и, пожалуй, единственный человек в Лонсдейле, которого Морс без колебаний назвал бы другом, широкоплечий, весёлый, богатый ровно настолько, чтобы не замечать этого, поцеловал Сьюзан руку, сказал, что Морс скрывал её от общества, как дракон золото, и принёс ей клубнику. Сьюзан засмеялась, и Морс впервые за день расслабился.
Ненадолго. Через полчаса на баржу поднялся доктор Пенхаллоу в соломенной шляпе, посмотрел на Сьюзан поверх очков, сказал Морсу: «Поздравляю, Эндевор, у вас отличный вкус, которого вы, по-видимому, не применяете к латинским стихам», и ушёл на корму, оставив Морса гадать, знает ли старик о помолвке. Потом поднялся доктор Маррабл, окружённый тремя студентками из женских колледжей, обвёл баржу взглядом, остановился на синем платье и подошёл, чтобы его представили. Он сказал Сьюзан что-то лёгкое и лестное, она ответила что-то простое, и Маррабл, улыбнувшись, повернулся к Морсу и спросил, не из Сомервилла ли его спутница. Сомервилл был женским колледжем, стоявшим как раз на краю Джерико.
— Нет, — сказала Сьюзан прежде, чем Морс успел ответить. — Из переплётной мастерской через дорогу.
— Очаровательно, — сказал Маррабл и вернулся к своим студенткам.
Последним поднялся доктор Фаллон. Он ни на кого не смотрел особенно и ни с кем особенно не говорил, постоял у перил, а потом оказался рядом со Сьюзан и заговорил с ней о том, как на её мастерской сшивают тетради, и говорил так долго и с таким интересом, что Морс, которому позвали посмотреть, как Лонсдейл проходит поворот, вернулся и застал их смеющимися.
Лонсдейл сделал четвёртый удар, догнав соседей по второму дивизиону у пешеходного моста, и баржа взорвалась криком. Ближе к вечеру, в половине седьмого, на старт вышел первый дивизион, и весь берег, от лодочных сараев до барж, увидел, как Сент-Эдмунд-Холл на середине Зелёного берега догнал Крайст-Чёрч и в первый раз за полтора века оксфордских гонок стал главой реки. Морс кричал вместе со всеми, хотя не имел к Сент-Эдмунд-Холлу никакого отношения, а потом увидел, что Сьюзан не кричит, а смотрит на него, улыбаясь, как смотрят на ребёнка, который кричит на футболе.
Ужин гребцов был назначен на восемь. Женщин на такие ужины не допускали, и Морс, который всю неделю собирался проводить Сьюзан до дома, а потом вернуться в колледж, сообразил, что не успеет ни того, ни другого. Он стал объяснять. Объяснял он долго и неловко, и Сьюзан сказала, что всё понимает, что дорогу до Джерико она знает с детства и что ничего с ней не случится.
— Я провожу мисс Эплби, — сказал Фаллон, который, оказывается, стоял рядом. — Я, признаться, не любитель ужинов, где бросают стулья. Мне всё равно в ту сторону.
Ему было не в ту сторону: доктор Фаллон снимал квартиру в Северном Оксфорде, на Норэм-гарденс, и путь через Джерико удлинял его дорогу на добрую милю. Морс об этом не знал. Сьюзан знала. Она посмотрела на Морса, словно ждала, что он скажет, и Морс сказал, что это очень любезно.
Ужин гребцов в Лонсдейле прошёл так, как проходят все такие ужины: с речами, тостами, песнями, разбитыми стаканами и с подписанными меню, которые наутро никто не мог прочесть. За высоким столом сидели преподаватели; доктор Маррабл произнёс тост по-латыни, остроумный и, как Морс, к своему неудовольствию, признал, безупречный; доктор Пенхаллоу пил мало, ел ещё меньше и ушёл около половины одиннадцатого, прямой и сухой, как будто его ждала корректура. В одиннадцать, сославшись на головную боль, ушёл и Маррабл. После этого за высоким столом стало веселее, а за студенческими громче. В полночь во дворе подожгли старую лодку, по традиции, о смысле которой никто не помнил, и Мастер колледжа наблюдал за пожаром из своего окна с видом человека, который всё это уже видел и знает, сколько это будет стоить.
Морс выпил два стакана пива, третий, который ему налил Донн, и после этого твёрдо решил, что пиво не для него. Ворота колледжа закрывались в полночь, квартирная хозяйка Морса закрывала свою дверь гораздо раньше, и он остался ночевать у Донна, на третьей лестнице, на диване, слишком коротком для человека его роста. Около половины первого, когда в комнатах Донна наконец стало тихо, ему стало нехорошо, и он вышел к открытому окну подышать.
Из окна Донна был виден весь второй двор. Лодка догорала, около неё никого не было. На четвёртой лестнице, напротив, светилось одно окно, во втором этаже, и Морс машинально отметил, что старик не спит. Потом дверь четвёртой лестницы открылась, и из неё вышел человек в чёрной мантии, с портфелем в руке, пересёк двор не к главным воротам, а в сторону сада, где у преподавателей была своя калитка и свои ключи, и исчез под аркой. Морс решил, что это кто-то из донов возвращается домой, и подумал, что носить портфель на ужин гребцов могут только доны. Минут через десять в четвёртую лестницу, покачиваясь, вошёл ещё кто-то, кого Морс в темноте принял за загулявшего студента, а ещё через некоторое время, которое он не засёк, тот же человек вышел, бережно прижимая к груди что-то, что держат обеими руками. Морс закрыл окно и лёг.
Кое-чего Морс в ту ночь не заметил, хотя видел всё это своими глазами. Он не заметил, что свет во втором этаже четвёртой лестницы, после того как оттуда вышел человек с портфелем, продолжал гореть. Он не заметил, что человек в мантии, проходя мимо догорающей лодки, отвернулся от огня, как отворачиваются люди, которые не хотят, чтобы их узнали. И он не заметил, засыпая на коротком диване, что около половины второго свет на четвёртой лестнице наконец погас, потому что к этому времени он уже спал и видел во сне синее платье, которое удалялось от него по берегу реки рядом с чьей-то сутулой спиной.
Глава пятая
Всему своё время, и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать.
— Екклесиаст 3:1–2
Уилфред Берроуз, которого вся четвёртая лестница с незапамятных времён звала просто Уилфом, был скаутом Лонсдейла двадцать шесть лет и за эти годы видел своих джентльменов во всех видах, в каких только может быть джентльмен: пьяными, влюблёнными, провалившими экзамен, исключёнными и один раз, в 1940 году, получившими повестку. Мёртвым он не видел ни одного.
В воскресенье, в половине восьмого утра, он поднялся на второй этаж с горячей водой для бритья, постучал во внутреннюю дверь доктора Пенхаллоу, не дождался ответа, что было необычно, открыл дверь своим ключом и почувствовал запах. Запах этот в 1959 году знал каждый англичанин: сладковатый, тяжёлый запах городского газа. Природного газа в английских домах тогда ещё не было: газ для плит и каминов получали на городском газовом заводе, нагревая каменный уголь в закрытых печах, и в этом газе, как знал тоже каждый, было столько угарного газа, что открытый и не зажжённый кран газового камина за час превращал запертую комнату в склеп. Окна были закрыты. Доктор Пенхаллоу сидел в своём кресле у камина, в халате, с раскрытой книгой на коленях, и выглядел так, словно задремал над ней, только лицо у него было странного, слишком здорового розового цвета, и это, как потом объяснил Уилфу полицейский врач, тоже было от газа.
Уилф закрыл кран, распахнул окна, вышел на лестницу, сел на ступеньку и некоторое время сидел так, а потом пошёл к привратнику. Между первым и вторым он сделал ещё одно дело, о котором до поры не сказал никому, и лицо у него до конца дня было лицом человека, который увидел не одну смерть, а две.
К девяти часам во втором дворе стояла полицейская машина, у четвёртой лестницы дежурил констебль, а в окнах всех остальных лестниц торчали головы студентов, проснувшихся после ужина гребцов позже обычного и не сразу понявших, что их разбудил не похмельный сон. Морса разбудил Донн, который сказал ему, что старый Айво умер и что, говорят, газ.
Морс долго не мог понять, что ему сказали. Потом понял, оделся, вышел во двор, где пахло мокрым пеплом от сожжённой лодки, и встал у стены напротив четвёртой лестницы, не зная, зачем он туда встал и чего ждёт. Окно во втором этаже было распахнуто, и белая занавеска медленно ходила туда и обратно.
Дело вёл детектив-инспектор Ферн из городской полиции Оксфорда, участок которой помещался на Сент-Олдейтс, в двух шагах от Крайст-Чёрч. Это был человек лет пятидесяти, грузный, неторопливый, в мятом плаще, с лицом, на котором тридцать лет службы в университетском городе оставили выражение вежливой и неистребимой усталости. Он не любил колледжи, потому что в колледжах полиции всегда говорили меньше, чем знали, и колледжи не любили его по той же самой причине.
Собственно, дела, как скоро решил инспектор Ферн, не было. На столике у кресла стояли пустая рюмка и пузырёк со снотворными таблетками, выписанными доктору Пенхаллоу его врачом три месяца назад; полицейский врач предположил, что покойный принял таблетки, запил портвейном, открыл газ и сел дожидаться, а смерть наступила между часом и тремя ночи. Дверь, по словам скаута, была закрыта, окна заперты изнутри. На письменном столе, под бронзовым пресс-папье в виде совы, лежала половина листа почтовой бумаги колледжа, исписанная мелким, острым, очень разборчивым почерком покойного. Почерк подтвердили и декан, и секретарь колледжа, и сам Уилф, который двадцать шесть лет разбирал записки на своём подносе. Это были стихи, две строки, по-латыни.
Инспектор Ферн по-латыни не читал. Декан Лонсдейла, химик, читал её примерно так же, как инспектор, и честно в этом признался. Тогда кто-то вспомнил, что лучший латинист колледжа после покойного живёт в десяти минутах езды, и за доктором Марраблом послали машину.
Маррабл приехал в половине одиннадцатого, бледный, гладко выбритый, в тёмном костюме, который он, по-видимому, надел, едва услышав новость, и Морс, стоявший у стены, подумал, что так быстро траур надевает только тот, у кого он висит наготове. Мысль была несправедливой, и Морс тут же её прогнал. Маррабл поднялся наверх, пробыл там четверть часа, а потом спустился вместе с инспектором и остановился во дворе, в нескольких шагах от Морса, так что Морс слышал всё.
— Это элегический дистих, инспектор, — говорил Маррабл. — Гекзаметр и пентаметр, классический размер для стихов о любви и о смерти. Перевести его прозой можно примерно так: «Вот край, где я был счастлив; вот счастливые дороги, по которым я ходил и по которым мне больше не пройти». Вы, вероятно, не знаете, кем был для Айво Хаусман…
Инспектор признался, что не знает.
— Поэт. Его кумир. У Хаусмана есть стихотворение почти о том же, о краю утраченной отрады. Айво читал его наизусть каждому новому ученику. — Маррабл помолчал. — Бедный старик. Он и уйти решил с Хаусманом.
— Это его собственные стихи? — спросил Ферн.
— Полагаю, да, — сказал Маррабл. — Айво всю жизнь сочинял латинские стихи и никому их не показывал. Он был, если хотите, поэтом для одного читателя.
Он говорил негромко, просто, с тем достоинством, с каким говорят о покойном друге, и Морс, слушая его, впервые за утро почувствовал, что у него перехватывает горло. Инспектор записал перевод в блокнот, поблагодарил доктора Маррабла и спросил, не замечал ли тот в последнее время, чтобы покойный был подавлен. Маррабл ответил, что Айво был человеком одиноким и в последние месяцы, кажется, много думал о старости и об отставке, и что сам он, Маррабл, последний раз видел его вчера на ужине гребцов, откуда Айво ушёл рано, а сам он ушёл около одиннадцати и сразу поехал домой.
К полудню тело увезли. Констебль у четвёртой лестницы остался, но уже скорее по привычке, и студенты, перестав глазеть в окна, пошли на поздний завтрак, где говорили только об одном. Говорили, что старик давно болел; что он был одинок, как сыч; что он не мог пережить выборов, на которых ему предстояло голосовать против кого-то из своих; что от Хаусмана до газа один шаг. Сочувствия в этих разговорах было меньше, чем любопытства, и Морс ушёл, не доев.
Он ещё не думал об убийстве. Мысль о том, что смерть доктора Пенхаллоу может быть не тем, чем кажется, пришла к нему позже, к вечеру, и пришла не через рассуждение, а через ухо, как приходят к человеку, который два года учился слышать латынь, все важные мысли. А пока он шёл по Брод-стрит в сторону Джерико, мимо Кларендон-билдинг, куда ещё месяц назад являлся к проктору платить штраф, и думал о том, что доктор Пенхаллоу пригласил его в понедельник на херес, что в понедельник обещал показать ему, как правильно ставить долготы в пентаметре, и что теперь не покажет никогда, и что в этом «никогда», которое ему так хорошо было знакомо по латыни, впервые не было ничего грамматического.
Глава шестая
Слава Божия — облекать тайною дело, а слава царей — исследовать дело.
— Притчи 25:2
В понедельник утром привратник Лонсдейла передал Морсу, что его хочет видеть полицейский инспектор, и Морс, поднимаясь по четвёртой лестнице мимо дежурного констебля, испытал то неприятное и одновременно лестное чувство, которое знакомо каждому, кого впервые в жизни вызывают в полицию не за то, что он что-то сделал, а за то, что он может что-то знать.
Инспектор Ферн сидел за письменным столом доктора Пенхаллоу, разложив перед собой бумаги покойного аккуратными стопками, как пасьянс, в котором не видел смысла. Окна были открыты, но в комнате всё ещё держался сладковатый запах, и Морсу показалось, что держится он не в воздухе, а в книгах.
— Вы мистер Морс, — сказал инспектор. — Привратник говорит, покойный платил вам за какую-то работу.
Морс объяснил про Старую библиотеку, про первые строки и про историю латинских стихов Лонсдейла. Инспектор слушал, кивал и, судя по лицу, думал о том, что за три шиллинга в вечер можно было бы найти занятие поразумнее.
— Вы отдавали ему свои списки?
— Каждую пятницу. Он держал их вот в этом ящике. — Морс показал на правый верхний ящик стола.
Инспектор выдвинул ящик. Там лежали перочинный нож, коробка перьев и пачка счетов от винного торговца. Списков не было.
— Может, сжёг, — сказал Ферн без особого интереса. — Люди, которые собираются уйти, часто наводят порядок в бумагах.
Морс посмотрел на камин. Камин был газовый, с белыми глиняными решётками, и сжечь в нём что-нибудь, не устроив пожара, было бы так же трудно, как сжечь письмо в кастрюле. Он ничего не сказал. Инспектор, словно угадав его мысль, хмыкнул и сделал пометку в блокноте.
— Вы ведь учили латынь у покойного. Доктор Маррабл говорит, что эти стихи — прощание. Вы согласны?
Он протянул Морсу через стол половину листа почтовой бумаги колледжа.
Морс узнал почерк раньше, чем прочёл слова. Этот мелкий, острый, разборчивый почерк он видел два года подряд на полях своих упражнений, и всегда он означал одно и то же: ошибку. Строк было две. Обойтись можно без латыни: перевод доктора Маррабла был точен, речь шла о крае, где человек был счастлив, и о счастливых дорогах, по которым ему больше не пройти.
Морс начал читать про себя, как его учили, не глазами, а слухом, отмечая долгие и краткие слоги. Здесь, вероятно, нужно объяснить, что латинский стих устроен не так, как русский или английский: в нём важно не ударение, а долгота слога, и строка складывается из долгих и кратких слогов, как музыкальная фраза складывается из длинных и коротких нот. Ошибиться в долготе, то есть поставить краткий слог туда, где нужен долгий, значит для латиниста то же, что для музыканта взять целую ноту там, где нужна восьмая: любой, у кого есть слух, споткнётся. В первой строке Морс не споткнулся. Во второй, на слове «felices», «счастливые», он споткнулся так, словно наступил на ступеньку, которой нет.
Он прочёл строку ещё раз, теперь вслух и медленно. Первый слог слова «felix», «счастливый», в латыни долгий; это знает любой школьник, которого хоть раз выпороли за стихи. Сочинитель дистиха поставил его на место краткого.
— Что-то не так? — спросил инспектор.
— Здесь ошибка, — сказал Морс. — Ложная долгота.
Инспектор попросил объяснить. Морс объяснил, и пока он объяснял, ему становилось всё яснее, что он говорит не о стихах.
— Доктор Пенхаллоу не мог этого написать, сэр. Он за такое… Он на моих упражнениях находил такие ошибки по три раза на страницу и каждый раз писал на полях одно слово: «Глухой». Он скорее умер бы, чем…
Он осёкся. Инспектор посмотрел на него с сочувствием, которое показалось Морсу хуже насмешки.
— Молодой человек, — сказал Ферн, — я тридцать лет вижу предсмертные записки. Люди, которые собираются наложить на себя руки, делают в них ошибки, каких не сделали бы в здравом уме. Я видел бухгалтера, который ошибся в дате, и учительницу, которая написала «прощайте» через «и». Ваш доктор принял таблетки, выпил портвейна и перепутал слог. Это не улика. Это горе.
Морс хотел возразить, что учительница и бухгалтер не два года подряд писали на чужих полях слово «Глухой», но понял, что возражение прозвучит как довод мальчишки, и промолчал. Он смотрел на половину листа. Его не оставляло чувство, что он уже держал в руках такие половинки, и через минуту он вспомнил, где.
Пенхаллоу имел обыкновение, разбирая ученические стихи, переписывать неудачную строку на отдельную половину листа, своим почерком, со всеми ошибками, и класть её перед учеником на стол, чтобы тот сам нашёл, что в ней не так. Он называл это «смотреть на преступление без адвоката». У Морса в ящике дома лежало штук двадцать таких половинок, исписанных этим самым почерком, и на каждой была строка, которую сочинил не Пенхаллоу, а он сам, Морс, и в каждой была ошибка, которую Пенхаллоу переписал старательно, не исправив, как полицейский переписывает в протокол слова задержанного.
Значит, это не прощание, подумал Морс. Это разбор. Это чья-то чужая строка, переписанная рукой учителя для урока, и кто-то нашёл её, или взял, или получил, и положил на стол под сову, потому что она годилась в прощание лучше, чем любое настоящее прощание. А получить такую половинку проще всего было ученику, которому Пенхаллоу её дал.
Так сложилась первая версия Морса, и версия, надо признать, была хорошей: стройной, неожиданной и опирающейся на то, что Морс знал лучше инспектора. У неё был только тот недостаток, что она была неверной.
Он изложил её инспектору. Ферн выслушал его внимательно, что делало ему честь, и спросил, кто сейчас учится у доктора Пенхаллоу. Морс знал: пятеро первокурсников, готовящихся к «Модам», и один из них, некий Кинросс, весь семестр пропускал занятия, был пойман прокторами в ночном клубе в Лондоне, куда ездил без разрешения, и, по слухам, получил от Пенхаллоу обещание добиться его временного исключения.
— Хорошо, — сказал инспектор и закрыл блокнот. — Дознание у коронёра в четверг. Если ваш Кинросс захочет признаться, пусть приходит до четверга. А вам, мистер Морс, я бы советовал вернуться к вашему Платону.
Он сказал это беззлобно, почти по-отечески, и Морс ушёл с четвёртой лестницы с горящими ушами, с твёрдым намерением не возвращаться к Платону, пока не поговорит с Кинроссом, и с отчётливым ощущением, что на него смотрят в спину. На него действительно смотрели: из окна профессорской на первом этаже за ним наблюдал доктор Маррабл, который в тот день пришёл в колледж очень рано и ушёл очень поздно.
Глава седьмая
Первый в тяжбе своей прав, но приходит соперник его и исследует его.
— Притчи 18:17
Аластер Кинросс, единственный сын шотландского землевладельца, чьи земли, по словам самого Кинросса, состояли из трёх холмов, одной реки и неоплатного долга, был из тех первокурсников, которых Оксфорд принимает, по-видимому, для того, чтобы остальным было на кого смотреть. Он был красив, ленив, остроумен и неизменно обаятелен со всеми, кроме своих тьюторов, и за два с половиной семестра успел стать известен во всех лондонских ночных клубах, куда ездил без разрешения, и ни в одной оксфордской аудитории, куда ходить был обязан.
Морс нашёл его во вторник, около полудня, в постели. Кинросс лежал в шёлковом халате поверх одеяла, бледный, с мокрым полотенцем на лбу, и вид у него был не столько похмельный, сколько испуганный.
— Вы из полиции? — спросил он, приподнявшись.
— Я с третьего курса.
— Слава богу. — Кинросс снова лёг. — Мне сказали, что полиция спрашивала, кто ходил к старику на занятия. Я ходил к нему реже всех и, видит бог, жалею, что ходил хоть раз.
Морс спросил, задавал ли Пенхаллоу в этом семестре переводить что-нибудь латинскими стихами.
— Хаусмана, — сказал Кинросс и застонал. — Конечно, Хаусмана. «Into my heart an air that kills», то есть «в сердце мне веет убийственный воздух», и так далее, о краю утраченной отрады. Восемь строк, в элегические дистихи, к прошлой пятнице. Я сделал четыре, и те, кажется, украл у Бентли.
У Морса забилось сердце. Если ученики переводили именно это стихотворение, то дистих о счастливых дорогах вполне мог быть строкой из чьего-то упражнения, переписанной рукой учителя для разбора, и версия, сложившаяся у него в комнате инспектора, обрастала плотью быстрее, чем он смел надеяться. Он спросил, сохранил ли Кинросс свои упражнения и те половинки листа, которые Пенхаллоу клал перед учениками.
Кинросс, как выяснилось, ничего не выбрасывал, потому что ничего не разбирал. В нижнем ящике его комода, под тремя пачками нераспечатанных писем от отца, лежала стопка исписанных листов, и среди них девять половинок с острым, мелким, разборчивым почерком. Морс прочёл все девять. В каждой была строка Кинросса, переписанная с ошибками, и ошибки были самые разнообразные, от грамматических до таких, каких Морс не видел даже у себя на первом курсе, но строки о счастливых дорогах среди них не было. Последней половинки, за Хаусмана, не было вовсе: Кинросс не принёс упражнение в срок, потому что в четверг уехал в Лондон.
— А в субботу? — спросил Морс.
— А в субботу я тоже был в Лондоне. — Кинросс сел и посмотрел на Морса с внезапным подозрением. — Послушайте, вы же не думаете, что это я его… Я был в Лондоне с четверга до воскресенья, у меня есть девушка, у девушки есть отец, у отца есть дворецкий, и все трое, к сожалению, готовы это подтвердить. Меня за это теперь исключат на семестр, а не за убийство.
Морс поверил ему сразу, и не из-за дворецкого. Человек, который за целый семестр ни разу не принёс упражнение в срок, не стал бы переписывать чужую строку, чтобы сочинить из неё убийство: это потребовало бы усидчивости.
За остаток вторника и всю среду он обошёл остальных четырёх учеников Пенхаллоу. Это были серьёзные, бедные, перепуганные молодые люди, которые с готовностью показали ему свои упражнения за Хаусмана и свои половинки листа, и строки о счастливых дорогах не было ни у одного. Более того, когда Морс прочитал им по памяти злополучный дистих, все четверо, не сговариваясь, сказали, что это не их рука: в их переводах вместо «felices» стояли совсем другие слова, а один из них, сын шахтёра из Ноттингемшира, послушав, сказал робко, что в слове «felices» здесь, кажется, ошибка в долготе, и Морс почувствовал к нему такую нежность, что едва его не обнял.
Первая версия рухнула. Рухнула она тихо, без грохота, как рушатся версии, построенные на правильном наблюдении и неправильном выводе: наблюдение осталось, вывод ушёл. Дистих был переписан рукой Пенхаллоу, в нём была ошибка, которую Пенхаллоу не мог сделать, значит, это была чужая строка, но строка эта не принадлежала ни одному из его учеников. Откуда же она взялась?
Кинросс, провожая его до двери во вторник, сказал ещё одну вещь, которой Морс тогда не придал значения.
— Знаете, что старик сказал мне на последнем занятии? Я сделал в одной строке три ошибки, и он сказал, что за меньшее вешают. А потом посмотрел в окно и добавил: «Я скоро повешу человека на одном слоге, Кинросс. Только это будете не вы». Я тогда решил, что он про какого-нибудь немецкого издателя Проперция.
В четверг утром коронёр открыл дознание в здании суда, выслушал опознание тела, показания полицейского врача и скаута, принял к сведению, что полиция продолжает наводить справки, и отложил заседание на две недели. Это было обычным делом, и никто в колледже не придал этому значения. Говорили, что старик, бедняга, и так ясно, что над собой сделал, и что полиция тянет время, потому что полиция всегда тянет время.
Вечером того же четверга Морс, который всю неделю не виделся со Сьюзан, потому что всю неделю был занят тем, что не имело к ней никакого отношения, пошёл в Джерико, рассчитывая застать её дома. Было около девяти, на Уолтон-стрит зажигались фонари. Он не дошёл до Кранэм-стрит. На углу, у поворота к Святому Варнаве, он увидел Сьюзан. Она шла ему навстречу, в сером пальто, с книгами под мышкой, а рядом с ней, неся ещё несколько книг и слегка сутулясь, чтобы лучше её слышать, шёл доктор Генри Фаллон. Сьюзан что-то рассказывала, и Фаллон смеялся тем мягким смехом, каким смеются люди, которые редко смеются.
Морс отступил в тень у дверей закрытой лавки. Он и сам не мог бы объяснить, почему отступил. Они прошли мимо, не заметив его, свернули на Кранэм-стрит и остановились у калитки Эплби, и Морс видел, как Фаллон отдал Сьюзан книги, как приподнял шляпу, как подождал, пока за ней закроется дверь, и как ушёл в сторону Северного Оксфорда, всё так же слегка сутулясь.
Ничего больше не было ни в тот вечер, ни в какой другой. Но Морс простоял в тени закрытой лавки ещё десять минут, и за эти десять минут в нём сложилась вторая версия, гораздо хуже первой, потому что строил её уже не слух, а ревность.
Глава восьмая
…ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность.
— Песнь песней 8:6
Ревность, как и латинский стих, обладает собственной просодией, и главное её правило состоит в том, что всякий слог, который ей нужен долгим, она произносит долго. Морс провёл ночь с четверга на пятницу, не раздеваясь, у окна своей комнаты, и к утру построил против доктора Генри Фаллона обвинение, которое показалось ему безупречным.
Фаллон был кандидатом на выборах. Решающий голос принадлежал Пенхаллоу, и Пенхаллоу молчал. Пенхаллоу сказал Кинроссу, что скоро повесит человека на одном слоге, и если речь шла не о немецком издателе Проперция, то о ком-то здесь, в Лонсдейле, кто от этого слога зависел. Фаллон ушёл с баржи в семь вечера и не был на ужине гребцов; где он провёл ночь, Морс не знал. У Фаллона, как у всякого члена колледжа, был ключ от садовой калитки. А человек с портфелем, вышедший в половине первого с четвёртой лестницы и свернувший к саду, был, если подумать, высок. И, если подумать ещё раз, немного сутул.
А между тем в ночь ужина гребцов Морс, стоявший у окна Донна после трёх стаканов пива, не разглядел у человека с портфелем ни роста, ни осанки, ни даже того, был ли тот в шляпе. Сутулость пришла в его воспоминание в ночь с четверга на пятницу, от угла Уолтон-стрит, и уселась там так прочно, что через неделю Морс готов был бы в ней поклясться. Так работает память человека, который очень хочет, чтобы преступником оказался определённый человек; и Морс, который потом всю жизнь будет ловить на этом свидетелей, впервые поймал на этом себя только через много лет.
Мотив тоже нашёлся, вернее, Морс его придумал, и придумал искусно. Фаллон три года назад защитил в Оксфорде диссертацию о логике Аристотеля; Аристотель писал по-гречески; Пенхаллоу славился тем, что находил в чужих греческих цитатах ошибки, которых не находили рецензенты; следовательно, Пенхаллоу мог найти ошибку в диссертации Фаллона, ошибку достаточную, чтобы погубить его на выборах. Один слог, на котором можно повесить человека. Морс не читал диссертацию Фаллона, он даже не знал, где она хранится, но версия была так хороша, что проверять её казалось почти неприличным.
В пятницу утром он пошёл на Сент-Олдейтс.
Инспектор Ферн принял его в маленькой комнате с зелёными стенами и портретом королевы, выслушал, не перебивая, и задал три вопроса: видел ли Морс лицо человека с портфелем, знает ли он, что именно нашёл Пенхаллоу в диссертации доктора Фаллона, и откуда ему известно, что доктор Фаллон не был дома в ту ночь. На все три вопроса Морс ответил «нет», и с каждым «нет» ему становилось всё жарче.
— Вот что, мистер Морс, — сказал инспектор. — Я вам скажу одну вещь, которую не стал бы говорить, если бы вы мне не нравились. Лаборатория нашла в крови вашего доктора столько снотворного, что он не мог бы сам встать и открыть газ, если бы принял его прежде, чем открыл. Это может ничего не значить: он мог открыть газ, а потом принять таблетки. Но это значит, что я теперь задам вашему доктору Фаллону пару вопросов. А вы, — он поднял палец, — не будете больше никому рассказывать про сутулых людей с портфелями.
Морс обещал. Обещание это он сдержал, но оно оказалось лишним: в Лонсдейле ничего не нужно рассказывать, чтобы все узнали.
В субботу, в одиннадцать часов утра, инспектор Ферн пришёл в профессорскую Лонсдейла, где доктор Фаллон, как и полдюжины других членов колледжа, пил кофе и читал газеты, и попросил доктора Фаллона уделить ему несколько минут. Он сделал это вежливо и, как он полагал, незаметно. Но профессорская есть такое место, где незаметным не бывает даже то, как человек кладёт сахар в кофе, и когда Фаллон вышел с инспектором в соседнюю комнату и дверь за ними закрылась, шесть членов колледжа отложили газеты и посмотрели друг на друга. К обеду о том, что Фаллона допрашивала полиция, знал весь колледж. К вечеру весь колледж знал, что это сделано по наводке студента.
Что говорили за той дверью, Морс узнал позже и не от Фаллона. Фаллон подтвердил, что в субботу вечером проводил домой знакомую молодую особу, и отказался назвать её имя, потому что, как он сказал, у молодой особы есть мать и соседи, а у соседей языки. Он сказал, что около половины двенадцатого вернулся к себе на Норэм-гарденс, где снимает комнаты у вдовы профессора ботаники, и что больше никуда не выходил. О диссертации и о каком-либо слоге, на котором его можно повесить, он ничего не знал, и инспектор, судя по всему, не очень-то и настаивал.
Доктор Маррабл, встретив Морса в тот вечер в дверях столовой, остановился, улыбнулся и сказал так, чтобы слышали стоявшие рядом:
— Мой дорогой, вы, говорят, решили заняться философией всерьёз. Генри очень польщён.
Вокруг засмеялись. Морс не ответил. Он прошёл к своему месту за студенческим столом, сел и до конца ужина не поднял глаз от тарелки, и это был, кажется, первый в его жизни ужин, о котором он потом не рассказывал никому.
После ужина, когда он пересекал первый двор, его окликнули. Доктор Фаллон стоял у привратницкой, в плаще, со шляпой в руке, и ждал, по-видимому, именно его.
— Мистер Морс, — сказал он своим мягким голосом, глядя, по обыкновению, куда-то Морсу в плечо. — Я не сержусь. Я понимаю, что старик был вам дорог, и понимаю, что в такие дни хочется найти виноватого. Но одно я вам скажу. Если вам хотелось знать, где я был в субботу, вам следовало спросить об этом не инспектора.
— А кого?
Фаллон помолчал, надел шляпу и посмотрел наконец Морсу в лицо, и в его взгляде было столько неловкой жалости, что Морс предпочёл бы получить пощёчину.
— Её, — сказал Фаллон и ушёл под арку.
Глава девятая
Искренни укоризны от любящего, и лживы поцелуи ненавидящего.
— Притчи 27:6
В воскресенье Морс пришёл на Кранэм-стрит в два часа дня, когда в Джерико после обеда все спят или делают вид, что спят, и долго стоял у калитки, прежде чем постучать. Открыл Терри. Он посмотрел на Морса без обычной усмешки, сказал через плечо «Сью, профессор», ушёл в дом и больше не появлялся.
Сьюзан вышла к нему во двор, за дом, где между угольным сараем и верёвкой с бельём стояла скамейка, на которой её отец по вечерам курил трубку. Она села на скамейку, Морс остался стоять, и уже по этой расстановке можно было угадать, чем кончится разговор.
— Ты ходил в полицию, — сказала Сьюзан. Это не было вопросом.
— Я не знал…
— Ты не спросил.
И она рассказала ему то, о чём он не спросил. С октября, по четвергам, в семь вечера, в приходском зале у Святого Варнавы шли занятия для рабочих, которые устраивала Ассоциация просвещения рабочих, старое общество, которое с начала века возило университетских преподавателей читать лекции в пабы, на фабрики и в приходские залы тем, кто никогда не попадёт в университет. В этом году в Джерико читали философию, и читал её доктор Фаллон, бесплатно, потому что, как он говорил, должен же кто-то читать Платона тем, кого Платон не пустил бы в свой город. Сьюзан ходила туда с октября. В октябре она ещё не знала Морса. В феврале, когда он надел ей кольцо, она решила, что когда-нибудь придёт к нему и заговорит о Платоне так, что он не сможет её поправить, и что до тех пор не скажет ему ни слова. Тонкая книжка в бумажной обложке, которая лежала у неё в сумочке в тот вечер, когда к ним в паб пришёл проктор, была «Государством» в дешёвом издании.
— Я спросила тебя, куда Платон девает поэтов, — сказала она. — Ты помнишь? Мне правда было интересно. Доктор Фаллон сказал, что это хороший вопрос. А ты сказал, что Платона это не интересовало.
Морс молчал.
— В субботу, — продолжала она ровным голосом, — он проводил меня домой, потому что ты ушёл на свой ужин. Мама поставила чай. Он сидел у нас до одиннадцати и говорил с мамой про отца и про то, как раньше в Издательстве набирали вручную, и мама потом сказала, что первый раз видит джентльмена из колледжа, который слушает. В четверть двенадцатого Терри проводил его до угла. Вот где он был. Ты мог это узнать у меня в воскресенье. Или в понедельник. Или в любой день, когда тебе захотелось бы меня увидеть.
Она не повышала голоса, и это было хуже, чем если бы она кричала.
— Я видел вас в четверг, — сказал Морс. Он не хотел этого говорить, но это сказалось само. — На Уолтон-стрит. Он нёс твои книги.
— Он нёс мои книги, — повторила Сьюзан. — А ты стоял в подворотне.
Морс покраснел до корней волос: он не знал, что она его видела.
Он мог бы в эту минуту сделать много правильных вещей. Он мог бы сесть рядом с ней на отцовскую скамейку, взять её за руку и сказать, что он дурак, и это было бы правдой и, возможно, помогло бы. Вместо этого он сделал то, что всегда делал, когда чувствовал себя загнанным в угол, то есть начал рассуждать. Он сказал, что не мог знать того, чего ему не говорили; что её молчание о четвергах было, если подумать, не меньшей ложью, чем его подозрения; что речь идёт о смерти человека и что в таких делах личное приходится отодвигать; и, наконец, уже совсем не думая, спросил, ходит ли она к доктору Фаллону учиться или для чего-то ещё.
Сьюзан встала.
— Уходи, — сказала она. — Пожалуйста. Я потом… Я тебе напишу.
Он ушёл. На Уолтон-стрит, у Издательства, он остановился, прислонился к ограде, за которой в воскресной тишине стояли пустые цеха, и некоторое время стоял так, с ощущением, что внутри у него всё звенит, как стекло, по которому ударили ложкой.
Вторая версия рухнула в тот же день, и рухнула окончательно, потому что её добила не Сьюзан, а инспектор Ферн, который навёл справки не хуже Морса и гораздо спокойнее. Вечером, на Сент-Олдейтс, куда Морс зачем-то пошёл, словно человек, который идёт на место своего позора, чтобы удостовериться, что оно существует, инспектор сообщил ему, что брат мисс Эплби подтвердил время, а вдова профессора ботаники с Норэм-гарденс, страдающая бессонницей и проводящая ночи в кресле у постели старой больной таксы, слышала, как её жилец вернулся в половине двенадцатого, заложил засов и до двух часов ночи стучал на пишущей машинке, к большому неудовольствию таксы. Доктор Фаллон, как выяснилось, печатал лекции, которые осенью собирался читать в Америке.
— Так что ваш сутулый человек с портфелем, мистер Морс, — сказал Ферн, — был кем угодно, только не доктором Фаллоном. Если он вообще был.
— Он был, — сказал Морс.
— Возможно. — Инспектор посмотрел на него внимательно. — Я вам скажу, что я думаю. Я думаю, что старик мог и не открывать газ сам. Таблетки, портвейн, кран: тут что-то не сходится, и не сходится как раз у меня, а не у вас. Но пока у меня есть только порядок, в каком человек мог что-то сделать, а у вас только ложная, как вы её называете, долгота. Суд не повесит человека на одном слоге, мистер Морс. Даже если ваш старик думал иначе.
Морс шёл обратно через весь город и только у моста Фолли заметил, что идёт не в Джерико, а к реке, к тем самым баржам, где восемь дней назад стоял рядом со Сьюзан в синем платье. Баржи были пусты. Вода у Зелёного берега была тихой и тёмной.
В тот вечер Морс впервые подумал о том, чтобы бросить всё: колледж, Платона, Пенхаллоу, дистих и счастливые дороги. Он не бросил, потому что к этому времени уже знал две вещи, которых не знал никто, кроме убийцы: что строку на столе не мог сочинить Пенхаллоу и что строку эту не сочинил ни один из его учеников. Морс был из тех людей, которые не могут бросить кроссворд, если в нём не хватает одного слова, даже если от этого кроссворда зависит, придёт ли на свидание любимая девушка. Он ещё не понимал, что это не достоинство и не недостаток, а судьба.
Глава десятая
Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.
— Евангелие от Луки 12:2
Третья версия пришла к Морсу так, как приходят к человеку вещи, которые он давно видел и не замечал: внезапно и с чувством стыда за то, что не пришла раньше. В понедельник утром, бреясь перед треснувшим зеркалом в квартире миссис Пёрслоу, он вспомнил ночь ужина гребцов и второго человека, которого видел из окна Донна. Человек этот вошёл на четвёртую лестницу минут через десять после того, как оттуда вышел человек с портфелем, вошёл покачиваясь, а вышел, бережно прижимая к груди что-то, что держат обеими руками. Тогда Морс принял его за загулявшего студента. Но на четвёртой лестнице в ту ночь из студентов жили только двое, оба гребцы, и оба, как знал весь колледж, после ужина спали прямо в столовой, под столом, куда их положили товарищи.
А ещё он вспомнил лицо Уилфа Берроуза в воскресенье утром, лицо человека, который увидел не одну смерть, а две.
Версия сложилась быстро и была, как и две предыдущие, почти безупречной. Скаут имел ключи от всех дверей своей лестницы. Скаут знал привычки доктора Пенхаллоу лучше, чем сам доктор: когда тот ложится, что пьёт, где держит снотворное. Скаут нашёл тело, а значит, был в комнате первым и мог положить на стол что угодно. Правда, скаут не знал латыни, но дистих был написан рукой Пенхаллоу, и его можно было просто найти среди бумаг. Мотива Морс не видел, но мотивы, как он к этому времени начал догадываться, в чужих жизнях лежат там, куда посторонние не заглядывают.
Он нашёл Уилфа в буфетной у подножия четвёртой лестницы, в тесной комнатке без окна, где скауты держат посуду, чайники, вёдра, щётки и свои собственные куртки. Уилф чистил серебро. Он поднял голову, увидел Морса, и рука его с тряпкой остановилась.
— Уилф, — сказал Морс и закрыл за собой дверь. — В ночь ужина гребцов, без двадцати час, вы поднимались к доктору Пенхаллоу. А потом спустились и несли что-то обеими руками. Я видел вас из окна мистера Донна.
Морс блефовал: он не видел лица, не был уверен во времени и ещё десять минут назад не знал наверняка, что это был Уилф. Но у Уилфа Берроуза было пятьдесят восемь лет жизни, двадцать шесть лет службы и восемь дней бессонницы, и всего этого не хватило, чтобы выдержать один прямой вопрос. Он сел на перевёрнутое ведро, положил серебряную ложку на колени и заплакал так тихо, как плачут люди, которые не привыкли, чтобы на них смотрели.
— Вы и на первом курсе так спрашивали, сэр, — сказал он, не поднимая головы. — Ещё не спросили, а уже знаете.
История, которую он рассказал, была одновременно жалкой и простой. Двадцать шесть лет Уилф «одалживал» у своих джентльменов кое-что из их буфетов: немного хереса, немного портвейна, иногда сигару. Доктор Пенхаллоу знал об этом, никогда ничего не считал и однажды сказал ему, что скаут, который не пьёт хозяйский портвейн, вызывает у него подозрения. В ночь ужина гребцов Уилф помогал в столовой, где ему, как и всем служителям, перепало с господского стола, и около половины первого, уже порядочно навеселе, он поднялся на второй этаж за остатком портвейна, который, как он знал, стоял у доктора на подносе. Внутренняя дверь была не заперта. В комнате горела лампа. Газовый камин не горел, и газом не пахло, в этом Уилф клялся всеми святыми, каких знал. Доктор спал в кресле, с книгой на коленях, и дышал тяжело, громко, как будто его укачало.
— На подносе стояла бутылка, — говорил Уилф, глядя в пол, — а рядом с доктором его рюмка. А на другом столике, сэр, у второго кресла, стояла ещё одна. Вторая. Пустая, только на донышке. Я ещё подумал, что у доктора кто-то был, а теперь ушёл. Я взял бутылку. И ту, вторую рюмку взял, сэр, чтобы было из чего… Я не из горлышка пью, сэр, я не такой. Взял обеими руками, чтобы не уронить, и ушёл. Свет оставил.
Утром, когда он нашёл доктора мёртвым, первое, о чём он подумал, была не полиция и не газ, а бутылка с рюмкой у него в буфетной. Ночью он был в комнате; если начнут спрашивать, кто был в комнате ночью, то выйдет, что был он, Уилф, пьяный, и взял чужое, и кто знает, что ещё скажут. Поэтому, прежде чем пойти к привратнику, он засунул бутылку и рюмку глубоко в шкаф, за ящик с ваксой, а полиции сказал, что дверь была закрыта и что рюмка в комнате была одна. Пить из той рюмки он так и не стал. Он вообще с той ночи не пил.
— Она там, — сказал он. — За ваксой. Я её даже не мыл, сэр. Не смог.
Третья версия рухнула на ведре в буфетной, и Морс стоял над её обломками с чувством, которого ещё не умел назвать и которое потом много раз будет испытывать в жизни: с облегчением оттого, что человек перед ним не убийца, и с унынием оттого, что всё нужно начинать сначала. Уилф не знал латыни, не имел никакой причины желать смерти человеку, который позволял ему пить свой портвейн, и, главное, не смог бы сочинить ту ложь, которую рассказал, потому что был слишком честен, чтобы солгать так глупо. Убийцы лгут лучше.
Но обломки на этот раз были ценнее постройки. Без двадцати час доктор Пенхаллоу был жив, спал тяжёлым сном человека, принявшего снотворное, и газ в его комнате был закрыт. Значит, кран открыли позже. А на столике у второго кресла стояла рюмка гостя, который к этому времени уже ушёл.
Морс уговорил Уилфа отнести бутылку и рюмку инспектору Ферну. Уговаривал он долго, потому что Уилф боялся всего сразу: тюрьмы, увольнения, Мастера колледжа и того, что напишут в «Оксфорд мейл». В конце концов Морс пообещал пойти с ним, и они пошли на Сент-Олдейтс вдвоём, и рюмка, завёрнутая в чистую салфетку, лежала у Морса в кармане пиджака, и он всю дорогу держал на ней ладонь, как держат на кармане ладонь в толпе.
Инспектор Ферн выслушал Уилфа, потом Морса, потом снова Уилфа, и к концу выслушивания его лицо утратило выражение вежливой усталости и приобрело выражение, которое Морс увидит потом у многих полицейских и которое означает, что дело из скучного стало неприятным. Он отправил Уилфа домой, пообещав, что о портвейне никто ничего не узнает, если тот впредь будет держать язык за зубами, а рюмку велел отнести в лабораторию.
— Отпечатки, — сказал он Морсу, когда они остались вдвоём. — Если повезёт, на ней окажутся пальцы человека, который в ту ночь пил с вашим стариком. Если не повезёт, это окажется человек, который пил с ним в девять вечера и спокойно ушёл спать. Чтобы от одного перейти к другому, мне нужно знать, кого искать. А я не знаю. И вы, мистер Морс, при всём уважении, тоже не знаете.
Это была правда, и Морс это признал. Он вышел с Сент-Олдейтс в серый, душный июньский вечер, остановился на ступенях и попытался сложить в голове всё, что у него было: ложную долготу, пустой ящик, где лежали его списки первых строк, слова Пенхаллоу о человеке, которого он повесит на одном слоге, человека с портфелем, вторую рюмку и газ, открытый после без двадцати час. Всё это было похоже на кроссворд, в котором разгаданы все слова, кроме одного, через которое проходят остальные. И у него было смутное, раздражающее чувство, что слово это он уже однажды держал в руках, в пыльной комнате над аркой, и поставил на полку, потому что ему велели читать только первые строки.
Глава одиннадцатая
Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
— Екклесиаст 1:9
Доктор Эдгар Тислтуэйт, тьютор Морса по философии, был человеком добрым, близоруким и до такой степени преданным Аристотелю, что, кажется, искренне считал золотую середину не столько добродетелью, сколько правилом хорошего тона. Во вторник он попросил Морса задержаться после занятия, на которое тот пришёл без сочинения, и, протирая очки, сказал, что это третье пропущенное сочинение подряд.
— Я понимаю, Морс, что смерть доктора Пенхаллоу вас потрясла. Нас всех потрясла. Но экзамены, знаете ли, не откладывают из-за потрясений. До выпускных у вас год. Если вы будете продолжать в том же духе, я не поручусь вам ни за что, кроме третьего класса, а может быть, и вовсе ничего.
В Оксфорде степени дают по классам, от первого до четвёртого, и третий класс по «Великим» означал примерно то же, что означала в армии фраза «годен к нестроевой». Морс выслушал, поблагодарил и пообещал принести сочинение в пятницу. Сочинения в пятницу не было, и Морс, кажется, знал это уже в ту минуту, когда обещал.
Он вышел от Тислтуэйта и пошёл не в Джерико, а через второй двор, к арке, над которой была Старая библиотека. Огромный ключ, который ему выдали в начале мая, по-прежнему лежал у него в кармане: после смерти Пенхаллоу никто не вспомнил о том, чтобы забрать его обратно, а сам он не напомнил.
Всю дорогу вверх по винтовой лестнице он думал о фразе, которую Пенхаллоу сказал ему за отвратительным хересом в последний понедельник апреля, а он тогда пропустил мимо ушей, как пропускают мимо ушей всё, что старики говорят загадками. «Некоторые стихи живут долго потому, что они хороши. А некоторые потому, что их однажды уже написали». А следом, непрошеная, вспомнилась другая фраза, сказанная тем же голосом почти три года назад, на той же лестнице: «За вас будут писать всю жизнь. И всегда подстрочно». И ещё одна мысль не давала ему покоя с субботы: из ящика стола исчезли его списки первых строк. Человек, который в ночь ужина гребцов вынес с четвёртой лестницы портфель, унёс не только какие-то бумаги покойного, но и это, бесполезный перечень латинских стихов, которые никто не читал двести лет. Зачем убийце первые строки? Затем, ответил себе Морс, открывая тяжёлую дверь, что первые строки показывают, где искать остальные.
В этот раз он читал всё.
Он читал до сумерек, а когда стемнело, включил единственную лампочку под потолком и читал при ней, щурясь, держа книгу у самого света. Он прочёл стихи на смерть Георга Второго и на мир в Ахене, на свадьбу принца, на открытие моста и на подагру ректора (удовольствие, которым жаль ни с кем не поделиться, а впрочем, и не жаль). Около девяти вечера он взял с полки маленький томик в потёртой телячьей коже, «Elegiae et Epigrammata» преподобного Джошуа Тредуэлла, члена колледжа Лонсдейл, напечатанный в Оксфорде в 1752 году за счёт автора, и открыл одиннадцатую элегию.
Элегия была о юности. Преподобный Тредуэлл, по-видимому, писал её уже немолодым человеком, сидя в какой-нибудь глухой приходской церкви, куда колледжи в те времена отправляли своих членов, когда те женились или надоедали, и вспоминал Оксфорд, реку и дороги, по которым он гулял молодым. На второй странице, в середине, стоял дистих, который Морс узнал прежде, чем прочёл, так же, как узнают в толпе лицо, которое неделю видели во сне. Это был он, слово в слово. И во второй строке, на том же месте, стояло то же слово, «felices», с первым слогом, поставленным туда, где нужен краткий.
Преподобный Тредуэлл не был великим латинистом. Он ошибся двести семь лет назад, и его ошибку двести семь лет никто не замечал, потому что его книгу двести семь лет никто не открывал.
Морс сидел под лампочкой с открытой книгой на коленях и чувствовал, как всё, что он знал, медленно переворачивается и встаёт на своё место, как встают на место костяшки на счётах. Дистих на столе под совой не был ни прощанием Пенхаллоу, ни строкой его ученика. Это была цитата. Пенхаллоу переписал её своей рукой из книги, которую до него и до Морса в Лонсдейле, вероятно, никто не открывал со времён короля Георга, переписал с ошибкой, как переписывал ученические строки, «смотреть на преступление без адвоката». Он переписал её как улику. Но против кого улику может составить строка, которую двести лет назад сочинил сельский священник?
Ответ мог быть только один: против того, кто её прочёл после священника.
Морс спустился в привратницкую. Привратник Лонсдейла, мистер Хобдей, человек с бакенбардами и памятью, как у церковной метрической книги, вёл журнал выдачи ключей, в который записывал каждого, кто брал ключ от Старой библиотеки, с датой и часом. Журнал этот, по его словам, вёлся с 1904 года, и мистер Хобдей держал его у себя под прилавком рядом с журналом опозданий и журналом разбитых стёкол, как держат семейную Библию. Морс сказал, что доктор Пенхаллоу поручил ему составить историю библиотеки. Это была первая в жизни Морса ложь, сказанная ради расследования, и далась она ему легче, чем он ожидал.
Мистер Хобдей охотно достал журнал. Записей за последние пятнадцать лет было немного, и Морс прочёл их все. Доктор Пенхаллоу брал ключ четыре раза в марте этого года, в первый раз за двенадцать лет. Мистер Морс брал ключ в мае, трижды в неделю. А до этого почти никто, если не считать прошлогоднего визита пожарного инспектора и одного имени, которое повторялось в журнале снова и снова, на протяжении целой зимы и весны: с октября 1949 по май 1950 года ключ от Старой библиотеки двадцать шесть раз брал мистер К. Маррабл, тогда ещё недавний выпускник колледжа, писавший, как сообщила Морсу словоохотливая память мистера Хобдея, «что-то учёное, по стихам».
Сборник элегий доктора Клайва Маррабла «Umbrae», о котором писали в литературном приложении к «Таймс», вышел в 1951 году.
Морс поблагодарил мистера Хобдея, вернул журнал и вышел во двор. Было около десяти, в окнах профессорской горел свет, и сквозь стекло было видно, как за длинным столом сидят и беседуют несколько членов колледжа. Один из них, красивый, с откинутой назад головой, смеялся чьей-то шутке. Морс постоял, глядя на него, а потом пошёл к воротам, и ему казалось, что он идёт очень медленно, хотя на самом деле он почти бежал.
Глава двенадцатая
Не кради.
— Исход 20:15
В Бодлеанскую библиотеку, главную библиотеку Оксфордского университета, получающую по закону экземпляр каждой книги, напечатанной в Британии, Морса пустили на первом курсе, после того как он, как все читатели до него, вслух произнёс старинное, некогда латинское обещание не уносить из библиотеки книг, не портить их и не вносить и не зажигать в её стенах никакого огня или пламени. Тогда клятва показалась ему трогательно старомодной. В среду утром, поднимаясь по лестнице в читальный зал под расписными балками, он вспомнил о ней и подумал, что огонь бывает разный и что газовый камин, которого не зажигали, тоже, если подумать, огонь.
Книги в Бодлеанской библиотеке не выдают на дом и не берут с полок: читатель пишет требование, служитель уходит с ним в недра хранилищ, и через час, или через два, или к вечеру, в зависимости от того, где книга стоит и в каком настроении служитель, книгу приносят к столу. Морс заказал «Umbrae» доктора Клайва Маррабла, Оксфорд, 1951, и сел ждать. Чтобы не терять времени, он разложил перед собой выписку, которую сделал накануне вечером в Старой библиотеке: всю одиннадцатую элегию Тредуэлла, слово в слово, и ещё две, тринадцатую и восемнадцатую, которые переписал, уже не очень понимая зачем, потому что к полуночи понимание его оставило, а рука продолжала писать.
Книгу принесли в начале двенадцатого. Это был тонкий томик в серой бумажной обложке, с изящным шрифтом и широкими полями, такой, какие нравятся рецензентам и не нравятся покупателям, с посвящением «Памяти тех, кто писал до нас», которое в то утро показалось Морсу почти наглым. Элегий в нём было двенадцать. Морс открыл седьмую, просто потому, что семь показалось ему подходящим числом для несчастья, и уже на второй странице увидел дистих о счастливых дорогах. Слово в слово. С тем же «felices» на том же месте. С той же ложной долготой, которую двести семь лет назад сделал сельский священник, а восемь лет назад унаследовал лучший латинский поэт Оксфорда, не заметив её, как не замечают в купленном доме трещину, которую прежний хозяин заклеил обоями.
Дальше Морс работал так, как не работал ни над одним сочинением за три года. Он клал рядом выписки из Тредуэлла и страницы Маррабла и сверял строку за строкой. Седьмая элегия Маррабла состояла из одиннадцатой элегии Тредуэлла почти целиком, только переставлены были местами две пары дистихов, а одно имя, ничего не значащее, заменено другим, ничего не значащим. Третья элегия Маррабла включала в себя половину тринадцатой элегии Тредуэлла. В девятой, которую рецензент из литературного приложения назвал «лучшим, что написано по-латыни в Англии за полвека», Морс нашёл четыре дистиха из восемнадцатой. Он не знал, что было в остальных элегиях Тредуэлла, которых он не переписал, но к часу дня уже не сомневался, что знает, что там.
Рецензент, между прочим, отметил в «Тенях» «удивительное чувство каденции восемнадцатого века», и Морс, прочитав это в справочном отделе, где рецензию нашли для него по каталогу, рассмеялся вслух в читальном зале, за что получил от соседа взгляд, каким в Бодлеанской библиотеке смотрят на тех, кто нарушает клятву.
Почему ни рецензент, ни кто другой в Оксфорде за восемь лет не узнал в стихах доктора Маррабла стихов преподобного Тредуэлла, объяснить нетрудно. Книга Тредуэлла была напечатана за счёт автора, тиражом, достаточным для друзей и родственников, и, по-видимому, не попала даже сюда, в Бодлеанскую библиотеку; Морс проверил каталог, и Тредуэлла в нём не было. Единственный экземпляр, о котором кто-либо знал, стоял на полке Старой библиотеки Лонсдейла, куда двести лет никто не заходил, а за последние пятнадцать лет заходили трое: молодой выпускник, который писал «что-то учёное, по стихам», старый тьютор, который этой весной вдруг решил написать историю латинских стихов своего колледжа, и студент, которому велели читать только первые строки.
Теперь Морс понимал, зачем Пенхаллоу понадобился его список. Старик, видимо, что-то заподозрил: может быть, его ухо, как и ухо Морса, однажды споткнулось на «felices» в элегиях Маррабла; может быть, ему, всю жизнь читавшему латинские стихи, просто показалось, что так в двадцатом веке не пишут. Он пошёл в Старую библиотеку в марте, нашёл Тредуэлла и захотел убедиться, что больше нигде у Маррабла нет чужих строк, для чего и нанял Морса, не сказав ему ни слова о цели, чтобы тот ничего не подсказал и ничего не выболтал. Дистих о счастливых дорогах, переписанный рукой Пенхаллоу с ошибкой, был одной из страниц его досье. Остальные страницы ушли в портфеле в ночь ужина гребцов, вместе со списками первых строк. А эту страницу убийца оставил на столе под совой, потому что лучшего прощания для старого поклонника Хаусмана нельзя было и придумать. Он не узнал в ней улику против себя: он не слышал ошибки, которую когда-то переписал. Он перевёл её инспектору как чужие стихи, сказав, что Айво был поэтом для одного читателя. Морсу вспомнилось, как спокойно Маррабл это сказал, и ему стало холодно.
Морс знал мотив. Через неделю, в среду, совет колледжа избирал нового члена колледжа и тьютора, и единственный человек, который мог встать на этом совете и объяснить, кто на самом деле сочинил лучшие латинские стихи Англии за полвека, умер в ночь на воскресенье. Морс знал, что Маррабл двадцать шесть раз брал ключ от Старой библиотеки. Он знал, что у доктора Пенхаллоу в ту ночь был гость, что гость пил с ним портвейн из второй рюмки, что гость ушёл, а газ открыли позже. Он не знал только одного: того, что нужно было суду. Ни одна из его улик не говорила, что именно доктор Маррабл, а не кто-то другой, был в ту ночь в комнатах на четвёртой лестнице.
Кроме, может быть, рюмки.
Он собрал свои выписки, сдал книгу и вышел на солнце, на Брод-стрит, где у Шелдонского театра туристы фотографировали каменные головы на ограде, и пошёл на Сент-Олдейтс. Инспектора Ферна на месте не оказалось. Дежурный сержант сообщил ему, что инспектор до пятницы в Лондоне, на процессе, и что если молодой джентльмен хочет что-нибудь передать, то пусть оставит записку. Морс записку оставлять не стал: он не знал, как изложить на одном листе то, что понимал только целиком.
Дома, на столике в прихожей, под фаянсовой собакой, его ждало письмо. Конверт был дешёвый, почерк круглый и аккуратный, как у человека, которого в школе учили писать с наклоном, и Морс узнал его так же быстро, как узнавал почерк Пенхаллоу. Сьюзан писала, что хочет его видеть, что ей нужно сказать ему одну вещь и что будет ждать его в четверг, в девять вечера, на мосту через канал, «там, где ты мне в феврале…»; дальше было зачёркнуто, и Морс долго пытался разобрать, что было под зачёркнутым, и не разобрал.
Он сел на кровать с письмом в руке и подумал, что у него есть целые сутки и что за сутки можно сделать всё. Так Морс думал обо всех сутках своей жизни и всякий раз ошибался.
Глава тринадцатая
When I was one-and-twenty
I heard a wise man say,
"Give crowns and pounds and guineas
But not your heart away."(Когда мне был двадцать один год, я слышал, как мудрец сказал: «Отдавай кроны, фунты и гинеи, но не отдавай сердца».)
— А. Э. Хаусман, «Шропширский парень», XIII
Весь четверг Морс провёл в Старой библиотеке, и понять почему нетрудно. Он говорил себе, что к пятнице, когда вернётся инспектор Ферн, у него должно быть готово всё, каждая строка Тредуэлла рядом с каждой строкой Маррабла, так чтобы даже инспектор, не знающий латыни, увидел, что это одно и то же. Это было правдой. Правдой было и то, что в Старой библиотеке, среди книг, которые двести лет никто не открывал, ему не нужно было думать о том, что Сьюзан хочет сказать ему одну вещь, и о том, что было зачёркнуто в её письме.
Он переписал все двадцать три элегии Тредуэлла и все двенадцать элегий Маррабла, которые купил утром у Блэкуэлла за пять шиллингов, оказавшихся последними его деньгами до конца семестра, и разложил на столе два столбца. Из двенадцати элегий «Теней» девять были целиком или по большей части составлены из Тредуэлла. В трёх оставшихся Морс не нашёл ни одной чужой строки, и это были, на его слух, самые слабые стихи книги. Он записал это в столбик, подвёл черту и посмотрел на часы.
Было двадцать минут десятого.
Он бежал через второй двор, мимо привратницкой, по Брод-стрит и Сент-Джайлс, мимо тёмных стен колледжей, мимо церквей, мимо закрытых лавок, и в груди у него с каждым шагом что-то сжималось сильнее. Когда он добежал до моста через канал, было без двадцати десять. Сьюзан стояла на мосту, в сером пальто, положив руки на перила, и смотрела на воду. Она не обернулась на его шаги, хотя наверняка их слышала.
— Прости, — сказал Морс, задыхаясь. — Я… это из-за дела. Я, кажется, знаю, кто его убил. Я тебе всё объясню.
— Не надо, — сказала Сьюзан. — Я верю, что знаешь.
Она повернулась к нему. Лицо у неё было спокойным, и это спокойствие напугало Морса больше, чем напугали бы слёзы.
— Я сорок минут стояла и думала, — сказала она, — что, если бы ты не пришёл совсем, мне было бы легче. Потому что тогда можно было бы сказать себе: он меня не любит. А ты меня любишь. Я знаю. Только у тебя всё время есть что-то важнее. Сегодня старый доктор, потом будут экзамены, потом будет что-нибудь ещё. И всегда ты будешь прав. Ты ведь и сейчас прав, правда? Ты знаешь, кто его убил.
Морс хотел ответить и не смог.
— Я не из-за доктора Фаллона, — сказала Сьюзан. — Ты, наверное, так подумаешь, но это не из-за него. Он хороший, он со мной разговаривает. Ты тоже со мной разговариваешь, только ты разговариваешь, а он спрашивает. Я не хочу всю жизнь быть у тебя на полях. Чтобы ты меня поправлял, тихо, вслух, и сам не замечал. Я ведь сразу после этого переставала говорить, ты видел? Ты не видел.
Она расстегнула верхнюю пуговицу пальто, достала из-под платья цепочку и сняла с неё кольцо. Кольцо было маленькое, старое, с крошечным гранатом, когда-то купленное в Линкольне таксистом Сирилом Морсом для семнадцатилетней Констанции, которая назвала потом сына в честь корабля капитана Кука. Сьюзан положила его Морсу в ладонь и сжала его пальцы своими.
— Это твоей мамы, — сказала она. — Ему нельзя у меня оставаться.
Морс стоял, держа кольцо в кулаке, и говорил. Слов его приводить незачем: он говорил хорошо, длинными фразами, с придаточными, со всем, чему его научили три года Оксфорда, и чем лучше он говорил, тем яснее понимал, что именно поэтому всё и кончено. Сьюзан слушала, не перебивая, а когда он замолчал, поцеловала его в щёку, как целуют на вокзале, и пошла по Кранэм-стрит к своей калитке, не оборачиваясь, и он смотрел ей вслед, пока за ней не закрылась дверь, точно так же, как неделю назад смотрел из подворотни, только теперь некого было ревновать, кроме себя самого.
В «Таверне Джерико» было людно и шумно. Морс сел в угол, где его не было видно от двери, и заказал виски, хотя никогда в жизни не пил виски, потому что виски было единственное, что пили в книгах мужчины, которых бросили. Виски показался ему отвратительным, и он заказал ещё. Он не помнил потом, сколько выпил: помнил, что считал рюмки, потом стал считать их стопы, по Тредуэллу, долгий слог, краткий, краткий, и сбился на пятой. Помнил, что кто-то у стойки пел, что бармен дважды спросил, всё ли с ним в порядке, и что прокторы в тот вечер, к счастью, в Джерико не заглядывали, потому что если бы заглянули, то он сказал бы проктору своё полное имя, и не просто сказал бы, а пропел.
Наконец бармен крикнул, что пора, и паб закрылся. Морс вышел на Уолтон-стрит, постоял, держась за фонарь, и пошёл домой длинной дорогой, вдоль канала, мимо моста, мимо тёмных окон Издательства и мимо колокольни Святого Варнавы, которая стояла над Джерико чёрная и ломбардская, как всегда. У дома миссис Пёрслоу он долго искал по карманам ключ, нашёл вместо него огромный ключ от Старой библиотеки и кольцо матери и сел на крыльцо, держа одно в одной руке, другое в другой, и сидел так, пока миссис Пёрслоу в папильотках и в халате не открыла дверь сама.
Она ничего не сказала. Она помогла ему подняться по лестнице, довела до кровати, сняла с него ботинки, поставила у кровати таз и стакан воды и только в дверях, уже со свечой, обернулась и сказала:
— Девушка хорошая. Это я вам говорю, мистер Морс. Я с самой осени видела.
Утром у него раскалывалась голова, и он поклялся себе, что больше никогда в жизни не возьмёт в рот ни капли. Клятву эту Морс будет держать несколько лет, дольше, чем держал любую другую, а нарушит её при обстоятельствах, к которым эта повесть отношения уже не имеет. А второго яйца ему в то утро не дали, хотя он о нём и не просил.
Глава четырнадцатая
Кто роет яму, тот упадёт в неё, и кто покатит вверх камень, к тому он воротится.
— Притчи 26:27
Инспектор Ферн вернулся из Лондона в пятницу утром, в дурном настроении, с насморком и с приговором, который его не устраивал, и в одиннадцать часов обнаружил в своей комнате с зелёными стенами бледного студента, разложившего у него на столе две тонкие книжки и тридцать листов выписок в два столбца.
Следующий час можно пересказать коротко. Морс говорил, инспектор слушал, задавал вопросы, иногда просил повторить и один раз попросил дежурного принести два чая. Морс показал ему дистих у Тредуэлла и дистих у Маррабла, показал место, где стоит слово «felices», и объяснил ещё раз, уже без горячности, почему человек, который слышит латынь, на этом месте спотыкается, а человек, который латынь только видит, проходит мимо. Он рассказал о журнале привратника, о двадцати шести визитах в Старую библиотеку зимой и весной 1949–1950 годов и о книжке, вышедшей в 1951-м. Он рассказал о том, как Пенхаллоу нанял его выписывать первые строки, не объяснив зачем, и о том, что эти строки пропали из ящика вместе с остальным досье. Он ни слова не сказал о Сьюзан, о мосте и о «Таверне Джерико», но инспектор, посмотрев на его лицо, кажется, кое-что понял сам.
Когда Морс кончил, инспектор долго молчал.
— Отпечатки на вашей рюмке есть, — сказал он наконец. — Хорошие, чёткие. Мужские. Не скаута и не покойного. Чьи, я пока не знаю, потому что не у кого было сравнить.
Он встал, надел плащ и посмотрел на часы.
— Доктор Маррабл, если я правильно помню, переводил для меня эту записку. Держал её в руках. Естественно, что на записке его пальцы, и это ничего не значит. А вот если он объяснит мне, как его пальцы попали на рюмку в комнате, куда он, по его же словам, в ту ночь не поднимался, это будет значить многое. Вы пойдёте со мной, мистер Морс. Я не читаю по-латыни.
Доктора Маррабла нашли в профессорской Лонсдейла. Он пил кофе и читал «Таймс» и при виде инспектора отложил газету с улыбкой человека, который давно ждал скучного, но неизбежного визита. Инспектор попросил его уделить несколько минут, и Маррабл, увидев за плечом инспектора Морса, сказал «мой дорогой, вы и здесь», и поднялся.
По просьбе инспектора они пошли не в соседнюю комнату, а через второй двор, под арку, вверх по винтовой лестнице, в Старую библиотеку, где на столе под единственной лампочкой Морс ещё вчера оставил открытым томик преподобного Тредуэлла и рядом с ним «Тени», раскрытые на седьмой элегии. Маррабл вошёл, увидел стол и остановился в дверях. Морс, стоявший за ним, увидел, как у него на затылке, над воротником, выступила красная полоса, и подумал, что этот цвет сейчас бывает у людей только от стыда, а у мертвецов от газа.
— Двадцать шесть раз, доктор, — сказал инспектор негромко. — Это по журналу привратника. С октября сорок девятого по май пятидесятого.
Маррабл сначала отрицал. Он отрицал красиво и умно, как делал всё: говорил о традиции подражания, о том, что вся латинская поэзия Возрождения состоит из заимствований у древних, о центонах, стихах, собранных из чужих строк, которые составляли ещё в поздней античности, о том, что Тредуэлл сам, несомненно, кое-что списал у Овидия. Он говорил, что знал Тредуэлла, что Тредуэлл был его источником, что в посвящении к «Теням» он написал, что пишет «памяти тех, кто писал до нас», и что любой образованный читатель понял бы намёк. Инспектор слушал, не перебивая, а потом попросил доктора Маррабла, раз уж всё это так невинно, оставить в участке отпечатки пальцев. Для исключения, пояснил он. Доктор держал в руках записку покойного, и полиции нужно отличать его пальцы от прочих.
Маррабл замолчал.
— И ещё, доктор, — сказал инспектор, — для порядка. В ту ночь, после ужина гребцов, вы, по вашим словам, ушли около одиннадцати и сразу поехали домой. Вы не поднимались к доктору Пенхаллоу?
Маррабл посмотрел на него, потом на Морса, потом на два раскрытых томика на столе, на дистих о счастливых дорогах, который стоял в обеих книгах на одном и том же месте с одной и той же ошибкой, и вдруг сел на стул у окна, как садятся люди, у которых подкосились ноги, хотя сделал он это с той же лёгкостью, с какой делал всё.
Признание его было сухим, точным и почти скучным, и передать его лучше так же. Пенхаллоу позвал его к себе в ночь ужина гребцов, в одиннадцать, сказав за высоким столом, что им нужно поговорить. Наверху он показал ему досье: выписки из Тредуэлла, рядом выписки из «Теней», и списки первых строк, которые составлял для него студент, чтобы убедиться, что Тредуэлл был единственным источником. Он сказал, что в среду на совете колледжа объявит, кто на самом деле сочинил лучшие латинские стихи Англии за полвека, и что даёт Марраблу до среды снять свою кандидатуру и уехать из Оксфорда. Маррабл просил. Пенхаллоу налил ему портвейна и сказал, что поэзия может простить многое, кроме чужого голоса. Потом ушёл в спальню за своими таблетками, которые принимал каждую ночь, и, пока его не было, Маррабл высыпал в его рюмку столько таблеток, сколько успел, а пузырёк поставил обратно на столик.
— Он выпил, — сказал Маррабл. — Он всегда пил залпом, как лекарство. Заснул через двадцать минут, на полуслове, говоря о Хаусмане. Я взял досье и ушёл через сад. Я хотел, чтобы этим и кончилось. Я думал, что, может быть, этого хватит.
Но этого не хватило, и он знал, что не хватит. Он ходил по саду сорок минут, потом вернулся. Старик спал. Рюмки, из которой пил он сам, на столике не было, и это напугало его так, что у него дрожали руки, но он уже не мог остановиться. Он закрыл окна, открыл кран газового камина, не зажигая, и положил на стол под сову единственную страницу из досье, которую не стал уносить, потому что она годилась в прощание лучше всего, что он мог бы сочинить сам.
— Это лучшее, что есть в книге, — сказал Маррабл, кивнув на раскрытые «Тени». — Этот дистих. Я всегда так думал. Я восемь лет читал его вслух на вечерах и ни разу не услышал ошибки.
Он посмотрел на Морса и улыбнулся той улыбкой, какой улыбаются собаке хорошей породы, только теперь в ней не было снисходительности, а была какая-то странная, почти отеческая зависть.
— Вы её слышите, мой дорогой, — сказал он. — Это большая редкость. Не тратьте это на полицию.
Инспектор Ферн взял доктора Маррабла под локоть, вежливо, как берут под локоть пожилую даму на скользкой улице, и повёл его вниз по винтовой лестнице, к машине, которая ждала у ворот. Морс остался в Старой библиотеке один. Он закрыл обе книги, поставил «Elegiae et Epigrammata» преподобного Тредуэлла на её место на полке, за проволочную сетку, и долго смотрел на неё, и думал, что никакой радости не чувствует, а чувствует только усталость и что-то похожее на стыд, как будто он, а не Маррабл, читал восемь лет чужие стихи и не слышал в них ошибки.
Глава пятнадцатая
…потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.
— Екклесиаст 1:18
В среду, семнадцатого июня, совет колледжа Лонсдейл собрался в зале под портретами благотворителей и единогласно, при одном воздержавшемся, избрал доктора Генри Фаллона членом колледжа и тьютором по «Великим». Воздержался казначей, который, как говорили, воздерживался на всех выборах с 1931 года из принципа, суть которого никто уже не помнил. Других кандидатов не было: доктор Клайв Маррабл, как сухо сообщила в субботу «Оксфорд мейл», был задержан полицией и обвинён в убийстве доктора Айво Пенхаллоу, а мотивы преступления, добавляла газета, полиция пока не раскрывает.
Мотивы полиция так и не раскрыла, по крайней мере газетам. Похоже, инспектор Ферн, человек, не любивший колледжи, на этот раз пошёл им навстречу не из любви, а из той же усталой вежливости, с какой он брал доктора Маррабла под локоть: процесс об убийстве обещал быть достаточно громким и без того, чтобы на весь свет объявлять, что лучшего латинского поэта Оксфорда восемь лет хвалили за стихи сельского священника. О Тредуэлле на суде, разумеется, сказали, потому что без Тредуэлла не было мотива; но суд был через полгода, в другом городе, и к тому времени Оксфорд научился говорить об этом так, как Оксфорд говорит о неприятном: вполголоса и по-латыни.
Дознание у коронёра, отложенное в начале июня, отложили снова, теперь до окончания уголовного процесса, как полагается, когда кому-то предъявлено обвинение в убийстве. Слово «самоубийство», которое три недели висело над четвёртой лестницей, исчезло из разговоров так же быстро, как исчез из комнаты запах газа, и студенты, ещё недавно рассуждавшие о том, как одинок был старик и как от Хаусмана до газа один шаг, теперь рассуждали о том, что всегда подозревали доктора Маррабла, потому что человек не может быть так красив и так любезен без задней мысли.
Доктора Маррабла не повесили1. Пенхаллоу ошибся: человека нельзя повесить на одном слоге. Его можно только посадить, и надолго.
В четверг Мастер колледжа пригласил Морса к себе.
Мастер Лонсдейла был историк, специалист по церковному праву тринадцатого века, человек вежливый, осторожный и умевший говорить так, что собеседник уходил от него, не понимая, отказали ему или пошли навстречу. Он принял Морса в кабинете с окнами в сад, угостил его чаем, поблагодарил от имени колледжа за «проявленную наблюдательность» и выразил надежду, что мистер Морс, как член колледжа, понимает, сколь многое для колледжа зависит от того, чтобы обстоятельства этого печального дела обсуждались как можно меньше и как можно сдержаннее. Он сказал, что колледж ценит преданность. Он сказал, что доктор Тислтуэйт говорил ему о некоторых затруднениях мистера Морса с сочинениями в этом семестре и что колледж, учитывая обстоятельства, готов отнестись к этим затруднениям с пониманием. Он не сказал, что одно связано с другим, и Морс не спросил.
Морс сказал, что не собирается ни с кем обсуждать это дело. Это было правдой: обсуждать его ему не хотелось ни с кем, и меньше всего с газетами. Мастер улыбнулся, пожал ему руку и проводил до дверей с видом человека, который получил именно то, за чем звал, и не заметил, что дали ему это даром.
В тот же вечер, выходя из столовой, Морс встретил во дворе доктора Фаллона. Новый член колледжа и тьютор шёл из профессорской, в новой мантии, которую ещё не успел обмять, и, увидев Морса, остановился. Они стояли друг против друга у подножия четвёртой лестницы, где три недели назад стоял полицейский констебль, и некоторое время оба молчали.
— Я знаю, чем обязан вам, мистер Морс, — сказал наконец Фаллон, глядя, как всегда, куда-то в плечо. — Мне сказали. Не знаю, что принято говорить в таких случаях.
— Ничем, — сказал Морс. — Я искал не для вас. Я, если помните, искал против вас.
— Помню, — сказал Фаллон и, к удивлению Морса, улыбнулся. — Это, пожалуй, делает всё ещё забавнее. Старик был бы доволен. Он любил, когда доказательство приходит с неожиданной стороны.
Он помолчал.
— Я уезжаю в сентябре в Америку на год. Если вы останетесь, я вернусь как раз к вашим выпускным. Буду рад, если вы будете ходить ко мне. Не по обязанности. Мне говорили, что вы слышите латынь; может быть, вы и Аристотеля услышите.
О Сьюзан он не сказал ни слова. Морс был ему за это благодарен, и одновременно ему хотелось, чтобы Фаллон сказал хоть что-нибудь, дал бы хоть какой-нибудь повод, за который можно было бы его ненавидеть. Повода Фаллон не дал. Он пожелал Морсу доброй ночи, приподнял свою новую шапочку и ушёл под арку тем самым слегка сутулым шагом, который Морс когда-то приписал человеку с портфелем, и Морс смотрел ему вслед и думал, что только что получил от этого человека второе бескорыстное добро и что вынести второе ещё труднее, чем первое.
На следующее утро он сидел у себя в комнате у миссис Пёрслоу перед чистым листом бумаги, на котором собирался написать сочинение для доктора Тислтуэйта об Аристотеле и о дружбе, и за два часа не написал ни строки. Он думал о том, что до выпускных остался год, что через год он сдаст их, вероятно, на третий класс, потому что больше ему за этот год не выучить, и что потом начнётся жизнь, в которой каждый день он будет ходить по Оксфорду мимо Издательства, мимо моста через канал, мимо профессорской, где за длинным столом будет сидеть доктор Фаллон, и мимо Старой библиотеки, где на полке за проволочной сеткой будет стоять томик преподобного Тредуэлла. Он думал об этом долго, а потом понял, что думает не о том, сдавать или не сдавать экзамены, а о том, может ли он здесь оставаться. И понял ещё, что уже знает ответ, и что знал его, наверное, с той минуты, когда Сьюзан сжала его пальцы на кольце.
Глава шестнадцатая
При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе.
— Псалом 136:1
Летний семестр 1959 года кончился в субботу, двадцатого июня, и Оксфорд, как всегда в конце летнего семестра, разом опустел, словно кто-то вынул из него пробку. Студенты разъезжались по домам с чемоданами, теннисными ракетками и граммофонами; в колледжах снимали с окон занавески и сворачивали ковры; на Брод-стрит и на Хай-стрит туристы фотографировали пустые ворота. Через неделю в колледжах должны были начаться летние балы, на которые покупали билеты за полгода, но Морс не покупал билетов ни на один и в пятницу вечером отнёс в привратницкую Лонсдейла два письма.
Одно было адресовано доктору Тислтуэйту, другое Мастеру колледжа, и оба были короткими, что для Морса было необычно. В обоих он сообщал, что по личным обстоятельствам не вернётся в колледж в октябре и просит считать его обучение прекращённым. Он не объяснял, какие это обстоятельства, потому что объяснить их было бы трудно даже себе, а в письме и вовсе невозможно; да и перечислять их незачем, они и так понятны.
Вместе с письмами он отдал мистеру Хобдею огромный ключ от Старой библиотеки. Мистер Хобдей повертел его в руках, сказал, что запишет возврат в журнал, и спросил, закончил ли мистер Морс свою историю.
— Закончил, — сказал Морс.
— И чем кончилось?
Морс подумал.
— Как всегда у Тредуэлла, — сказал он. — Ошибкой, которую никто не слышит.
Мистер Хобдей кивнул с видом человека, который за сорок лет в привратницкой привык не понимать, о чём говорят молодые джентльмены, и сделал запись в журнале. Запись эта сохранилась, и в графе «Примечания» против фамилии Морса стоит: «Ключ возвращён. Целый».
Вечером к нему зашёл Донн, принёс бутылку хереса, от которой Морс отказался, и попытался уговорить его не делать глупостей. Он говорил, что год ничего не значит, что через год всё забудется, что третий класс тоже степень и что с оксфордской степенью, пусть и третьего класса, можно устроиться куда угодно, хоть в Министерство иностранных дел. Морс выслушал его, поблагодарил, и Донн, поняв, что спорить бесполезно, выпил херес сам, обнял его на прощание и сказал, что ещё увидит его, что Англия маленькая. В этом он был прав, хотя и не так, как думал.
Отсрочка кончилась. Морс в апреле так охотно забывал простую вещь: студенческая отсрочка от национальной службы действует, пока молодой человек студент, а молодой человек, родившийся до первого октября 1939 года и переставший быть студентом, становится тем, кого государство ждёт. Морс знал это, когда писал письма Мастеру и Тислтуэйту. Он знал, что осенью в Линкольншир, на адрес таксиста Сирила Морса, придёт конверт со штампом военного министерства, и думал об этом конверте почти с облегчением, как думают о приговоре, после которого не нужно ничего решать самому.
В субботу утром миссис Пёрслоу подала ему к завтраку два яйца. Он заметил это и посмотрел на неё, а она сказала только, что поезд у него в половине девятого и что сундук отправлен вперёд, багажом. Потом, когда он уже стоял в прихожей с чемоданом, она поправила ему шарф, как поправляют шарф ребёнку, которого отпускают одного через дорогу, и Морс вспомнил, что так однажды уже поправляли ему шарф, у одной калитки, и что тогда он этого не заметил.
Он вышел в половине восьмого и пошёл к вокзалу не короткой дорогой, а через Уолтон-стрит. В это время в Джерико начинался рабочий день. Мужчины в кепках шли к литейному заводу Люси, женщины в косынках к Издательству, и у ворот Издательства, у колонн, стояла и разговаривала стайка девушек из переплётной мастерской. Сьюзан была среди них, в сером пальто, с волосами, повязанными синей косынкой. Морс остановился на другой стороне улицы, за спинами прохожих, и хотел ли он, чтобы она его увидела, сказать трудно.
Она увидела. Она перестала говорить, и девушки рядом с ней тоже замолчали и посмотрели через улицу. Сьюзан не помахала ему и не перешла улицу; она стояла и смотрела на него, и лицо её на таком расстоянии было трудно разглядеть, но Морсу показалось, что она улыбается, той улыбкой, какой улыбаются ребёнку, который кричит на футболе. Потом загудел гудок, девушки пошли в ворота, и Сьюзан, обернувшись один раз, пошла вместе с ними.
Было и то, чего Морс в то утро не знал и узнает много позже, при обстоятельствах, о которых говорит уже другая история. Через два года Сьюзан Эплби вышла замуж за доктора Генри Фаллона, и в Оксфорде, где ничто не остаётся незамеченным, нашлось достаточно людей, которые сочли этот брак неравным, и ни одного, кто сказал бы это при ней.
Морс прошёл по Уолтон-стрит до конца, свернул к каналу и вышел к переправе. Через канал в этом месте ходил плоский деревянный паром, который перетягивали на цепи с берега на берег, и в такую рань на нём не было никого, кроме старика-паромщика, который взял с него мелкую монету и, не глядя, взялся за цепь. Над водой ещё стоял туман. На том берегу, у кирпичных домиков, горел последний газовый фонарь, который забыли погасить, а из трубы баржи, стоявшей у берега, поднимался дымок. Паром отошёл от берега.
На середине канала Морс оглянулся. Над крышами Джерико, над литейным заводом, над Издательством, поднималась колокольня Святого Варнавы, и первое солнце уже лежало на её верхушке розовым светом, а внизу всё было ещё серым. Он смотрел на неё и думал, что так, вероятно, смотрел на свой Оксфорд преподобный Джошуа Тредуэлл из глухого прихода, куда его отправили, когда он женился или надоел, и что Тредуэлл, должно быть, знал, о чём писал свои плохие стихи, хотя и ошибся в долготе: о счастливых дорогах, по которым он ходил и по которым ему больше не пройти.
В этом Морс ошибался. Через шесть лет он вернётся в Оксфорд, и вернётся не студентом, а молодым констеблем из соседнего городка, которого одолжат городской полиции на одно неприятное дело. Он вернётся другой дорогой, долгой, через армию, через шифры, через Германию, через холодный отцовский дом и полицейскую школу, и пройдёт по старым улицам, не узнавая их и узнавая на каждом шагу. Но в то утро, на пароме посреди Оксфордского канала, он этого не знал и смотрел на колокольню так, как смотрят на то, что видят в последний раз.
Паром ткнулся в берег. Морс поднял чемодан, сошёл на мокрые камни и пошёл к вокзалу, не оглядываясь больше. Поезд в половине девятого ушёл вовремя.
Примечания
- Закон 1957 года оставил смертную казнь лишь для немногих видов убийства; убийство сонного старика газом в собственной комнате в их число не входило. ↩