Павел Юрич

Все сборники · Просто Морс. Пятнадцать лет

Свой человек

Павел Юрич · около 95 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Свой человек»

Глава первая

Даров не принимай, ибо дары слепыми делают зрячих и превращают дело правых.
— Исход, 23:8

В Абингдоне, который был когда-то главным городом Беркшира, а с тысяча девятьсот семьдесят четвёртого года, когда в Лондоне перекроили графства, оказался вдруг оксфордширским городком и обиделся на это так, как умеют обижаться только маленькие старые города, — то есть молча и навсегда, — на берегу Темзы, чуть ниже моста, стояла солодовня. Её построили в семидесятых годах прошлого века для пивоварни, которой давно не было, и строили так, как тогда строили всё, что должно было стоять дольше хозяина: из жёлтого кирпича в два с половиной кирпича толщиной, с чугунными колоннами внутри, с длинными низкими этажами, на которых когда-то расстилали проросший ячмень, и с конической печью для сушки солода, похожей на колпак, нахлобученный на угол здания. В семьдесят втором году её внесли в список зданий, охраняемых государством, во вторую категорию1. Для города это значило, что солодовня спасена. Для её владельца это значило, что она будет стоять пустой, пока не упадёт сама, и что на участке у реки, где можно было бы поставить контору на сорок служащих с видом на воду, будет стоять жёлтый кирпич, голуби и вывеска «Опасно. Вход воспрещён».

Владельцем к тому времени была не пивоварня, а строительная фирма, которая купила солодовню за бесценок как раз потому, что та была спасена, и, как всякий, кто покупает безнадёжное за бесценок, рассчитывала, что безнадёжность не вечна. Имя фирмы здесь пока ни к чему. Он знает его, как знает и всё остальное в этой истории, но в ту ноябрьскую ночь имена ещё ничего не значили, а значили засов, ветер с реки и то, что в солодовне на втором этаже, на мешках, которые никто не удосужился вывезти, спал человек.

Человека звали Майкл, и это единственное, что знали о нём в ночлежке Армии спасения, где он бывал зимой, когда становилось совсем холодно, и где его звали Мик. Ему было около пятидесяти, он был ирландцем из графства Голуэй, в молодости копал траншеи и бил шпуры на стройках по всей Англии, как копали их тогда десятки тысяч его земляков, а потом что-то в нём сломалось, и что именно, неизвестно. Солодовню он нашёл два года назад, когда работа кончилась, а осень началась. Сзади, со стороны реки, в стене был пролом, заколоченный досками так небрежно, что доски держались больше по привычке, и Мик отодвигал их и задвигал за собой, как задвигают за собой дверь в собственный дом. На втором этаже было сухо. Он никому об этом не рассказывал, потому что место, о котором рассказали, перестаёт быть твоим.

В ночь с двадцать второго на двадцать третье ноября тысяча девятьсот восьмидесятого года, около часа ночи, к солодовне подъехала машина с выключенными фарами. Из неё вышел человек в тёмном пальто, который знал здание лучше Мика, потому что знал его по чертежам. Он подошёл к главной двери, той, что выходила на улицу, и увидел, что дужка старого замка перепилена — кто-то из мальчишек, видимо, лазил внутрь, — и это его рассердило так, как сердит хозяина любая порча чужого имущества, даже если хозяин приехал это имущество сжечь. Он вернулся к машине, достал из багажника новый висячий замок, из тех, что его фирма вешала на ворота своих строек, продел дужку в петли и защёлкнул. Это было не нужно. Это было даже глупо. Но человек в тёмном пальто сорок лет запирал за собой всё, что строил, и руки сделали это раньше, чем он подумал, — а когда он подумал, то решил, что так и лучше: если кто-нибудь спросит, пусть видят, что хозяин держал здание под замком.

Потом он обошёл солодовню с улицы, вдоль соседнего забора, туда, где у сушильной печи было низкое окно без стекла, и сделал то, ради чего приехал. Описывать, как именно, незачем: в Англии в те годы жгли старые здания достаточно часто, чтобы пожарные инспекторы научились узнавать почерк, а этот человек был не глуп и почерка не оставил. Сушильная печь была построена так, чтобы тянуть горячий воздух вверх, сквозь все этажи, и она тянула его вверх сто десять лет и сделала это ещё раз.

Мик проснулся от дыма. Он проснулся не сразу, потому что выпил на ночь, и когда проснулся, лестница, ведущая вниз, к пролому, уже горела, а единственный другой путь шёл через первый этаж к главной двери. Он спустился по железной лесенке у противоположной стены, обжёг ладони о перила, добрался до двери, толкнул её и почувствовал, как она упёрлась в новый замок, — и лучше бы человек в тёмном пальто ничего не слышал. Но он слышал. Он стоял на другой стороне улицы, у машины, уже открыв дверцу, и услышал, как кто-то бьёт изнутри в дверь, которую он только что запер, и кричит что-то по-ирландски или по-английски — разобрать было нельзя.

Он простоял так, по его собственным позднейшим подсчётам, секунд двадцать. Потом перебежал улицу, нашарил в кармане ключ, уронил его, нашёл, открыл замок и сорвал его с петель. Дверь распахнулась наружу вместе с клубом дыма, и в дыму никого не было: Мик, не дождавшись, побежал назад, искать другой выход, туда, откуда пришёл, и больше не вернулся. Человек в тёмном пальто постоял у открытой двери ещё секунду, крикнул в дым, — что именно, он, кажется, и сам не знал, — потом в глубине здания что-то рухнуло, и он отступил. Замок выпал у него из руки в мокрую траву у порога. Он этого не заметил. Он сел в машину и уехал, не включая фар до самого моста, и на мосту его никто не видел, потому что в час ночи в ноябре на абингдонском мосту никого не бывает.

Пожарные приехали через одиннадцать минут после первого звонка. Звонил машинист товарного поезда, проходившего по другому берегу, с ближайшей станции, и пожарные потом говорили, что одиннадцать минут — это хорошее время, и это было правдой. Здание отстоять не удалось. К утру от солодовни остались четыре стены, сушильная печь без колпака и чугунные колонны, которые стояли посреди мокрого пепла, как стоят колонны в развалинах античного храма на открытке, только без открытки. Тело нашли к полудню, на первом этаже, у задней стены. Пожарные сказали, что он, по всей видимости, задохнулся раньше, чем огонь до него дошёл, и это была единственная хорошая новость за ту ночь.

С полицией в ту ночь приехали двое в форме и, позже всех, около трёх часов, дежурный инспектор уголовной полиции из Абингдона, человек лет пятидесяти в плаще, который осмотрел дверь, постоял у порога, посветил фонариком в траву и что-то поднял. Пожарный, который видел это краем глаза, решил, что инспектор нашёл бутылку, и не стал спрашивать. Инспектор положил найденное в карман плаща, ещё раз посветил на петли, с которых не свисало ничего, и спросил у пожарного, была ли дверь открыта, когда они приехали. Пожарный сказал, что была, нараспашку, и что это, видимо, бедняга открыл её изнутри и не успел выйти. Инспектор кивнул и записал это в блокнот. Потом он сел в свою машину, но не уехал, а долго сидел в ней с выключенным мотором и смотрел на реку, на которой в свете пожарных фонарей качался пепел, и думал он не о бедняге.

В заключении, которое инспектор подписал через три недели, было сказано, что неустановленный бродяга, по всей видимости, развёл огонь внутри здания, чтобы согреться, и погиб в результате несчастного случая; что дверь была заперта изнутри на засов, который погибший сумел отодвинуть, но выйти не успел; что умысла не обнаружено. Засова на этой двери не было никогда. Но заключение было написано хорошо, и в нём было всё, что положено, вплоть до имени погибшего, которое инспектор каким-то образом установил, хотя в ночлежке Армии спасения о Мике не знали ничего, кроме имени. Через месяц следователь коронера, то есть чиновник, который по английскому закону выясняет причину всякой внезапной смерти, вынес вердикт о смерти в результате несчастного случая, и газета «Оксфорд мэйл» напечатала об этом три строки на девятой странице, между объявлением о распродаже ковров и результатами матча по дартсу.

А через полтора года, когда стены солодовни признали аварийными и разрешили их разобрать, на её месте начали строить контору на сорок служащих с видом на воду.

Глава вторая

Кто серебра своего не отдает в рост и не принимает даров против невинного. Поступающий так не поколеблется вовек.
— Псалом 14:5

В четверг, девятого июня тысяча девятьсот восемьдесят третьего года, в десять минут девятого утра, старший инспектор Морс проголосовал в актовом зале начальной школы в Северном Оксфорде, где на стенах висели детские рисунки на тему «Моя семья», а за фанерной ширмой стоял столик с привязанным на бечёвке карандашом, который в Англии до сих пор считается надёжнее любой ручки. За кого он проголосовал, здесь сказано не будет. Не потому, что это неизвестно, а потому, что Морс никогда никому этого не говорил, и было бы нечестно выдать тайну, которую человек стерег с таким тщанием, когда он стерёг её даже от собственного сержанта.

Сержант Кит Холлоуэй, которому в мае исполнилось тридцать и который за полтора года службы при Морсе научился не задавать вопросов, на которые тот не ответит, спросил об этом всё равно, в половине первого, в пабе на Вудсток-роуд, куда они заехали по дороге из Кидлингтона, из штаба полиции Долины Темзы, в город. Он спросил не прямо, а так, как спрашивают начальника о погоде, — считает ли он, что у лейбористов есть хоть какие-то шансы, — и Морс, который пил вторую пинту горького и решал кроссворд в «Таймс», не отрываясь от кроссворда, ответил, что лейбористы написали программу, которую один из их же депутатов назвал самой длинной предсмертной запиской в истории, и что он, Морс, сам читал её не дальше третьей страницы, а предсмертные записки по долгу службы читает до конца. Холлоуэй подумал и решил, что это ответ, и ошибся, и не узнал об этом, и допил своё пиво с лимонадом.

Морсу было сорок пять. Старшим инспектором он был полгода, с декабря, и за эти полгода успел обнаружить, что новое звание отличается от старого в основном количеством бумаг, которые нужно подписывать, не читая, и количеством совещаний, на которых нужно сидеть, не слушая. Суперинтендант Стрейндж, который подписывал и сидел двадцать лет и не жаловался, дважды за весну спрашивал его, почему он не был на утреннем совещании в понедельник, и дважды удовлетворился ответом, что Морс работал, и важно это станет только в конце.

Из паба Морс вернулся в Кидлингтон, там до вечера читал дело о краже серебра из церкви в Витни, которое ему дали потому, что других дел в ту неделю не было, а в половине десятого поехал домой, поставил пластинку с последними песнями Штрауса, налил себе виски и лёг спать в одиннадцать, не включив ни телевизора, ни радио, и был, вероятно, единственным взрослым в Северном Оксфорде, который в ту ночь спал. Остальная страна сидела перед телевизорами, где на Би-би-си Дэвид Димблби и Питер Сноу двигали по экрану цветные столбики, а на ИТВ то же самое делали другие люди в других галстуках, и между этими двумя каналами Англия и провела ночь, предчувствуя исход, который все знали с утра.

В том числе и в большом доме на Борс-Хилле, на холме к юго-западу от города, откуда в ясную погоду видны оксфордские шпили и где давно уже живут люди, которым нет нужды жить в городе. Дом был построен в тридцатых годах для профессора ботаники, куплен в шестидесятых строителем и с тех пор перестраивался столько раз, что от профессора в нём осталась только оранжерея, в которой теперь стоял бильярд. Хозяина звали Джеффри Дрейкотт, и его имя стояло на досках вокруг половины строек графства: «Дрейкотт и сыновья, строительные подрядчики с 1952 года», хотя сын у него был один, и тот сидел в конторе и ненавидел стройки. Дрейкотту было пятьдесят девять. Он был мировым судьёй, то есть одним из тех почтенных горожан без юридического образования, которые в Англии бесплатно судят своих сограждан за пьянство и безбилетный проезд, и одним из тех мировых судей, которые вместе с советниками графств составляют полицейское управление, — совет, который утверждает полиции бюджет и назначает ей главного констебля. Он давал деньги на больницу, на соборный орган, на крикетный клуб и на фонд вдов и сирот полицейских, и давал так, что об этом знали ровно те, кому нужно было знать.

И вот ещё что знали в тот вечер в доме на Борс-Хилле два человека, хозяин и его жена, и больше никто. В середине мая Дрейкотт получил письмо из канцелярии премьер-министра с вопросом, примет ли он, если ему будет предложено, звание рыцаря-бакалавра, и просьбой никому не сообщать об этом до объявления списка наград ко дню рождения королевы. Список выходил завтра. Поэтому приём в честь выборов, на который Дрейкотт позвал шестьдесят человек, был для него и не в честь выборов вовсе, а в честь чего-то, о чём гости узнают послезавтра из газет и подумают, что он знал и молчал, и будут уважать его ещё и за это.

Гости были те, кого зовут в такие дома: два советника графства, архитектор, адвокат, управляющий местным отделением банка, два отставных полковника, их жёны, жёны тех, кто не смог приехать, и несколько людей, которых не знал никто, кроме хозяина, и которые держались с тем слегка избыточным достоинством, которое выдаёт гостя, не вполне уверенного, что его звали как друга. Один из них, плотный седеющий человек лет пятидесяти в хорошем, но тесноватом в плечах костюме, приехал на новом серебристом «Ровере», поставил его не среди других машин у крыльца, а за воротами, на дороге, и пил виски медленно, стоя у окна в оранжерее, спиной к бильярду. Хозяин подошёл к нему за вечер один раз, секунд на сорок, и те, кто видели их рядом, потом не могли вспомнить, о чём был разговор, потому что разговор был не слышен, а лица ничего не выражали.

Из всех шестидесяти гостей только одна провела эту ночь с пользой для следствия, и она об этом не догадывалась. Миссис Хильда Бэбкок, вдова каноника собора Христа, семидесяти лет, приехала с вечерней газетой в сумочке и с твёрдым намерением заполнить напечатанную в ней карточку результатов от первого округа до последнего, как заполняла её на каждых выборах с тысяча девятьсот пятидесятого года. Она села в кресло у телевизора в большой гостиной, положила газету на колени, поставила рядом стакан хереса, который потом так и не допила, и против каждого объявленного результата вписывала карандашом не только победителя, но и время по своим часикам, потому что каноник Бэбкок тридцать лет утверждал, что история состоит из того, что и когда, а почему — это уже богословие. На полях она делала пометы для себя: кто пришёл, кто ушёл, кто что сказал нелепого, — по привычке жены священника, которая сорок лет сидела в первом ряду и видела всё приходское собрание затылком.

Результаты шли так, как и обещали газеты. Консерваторы брали округ за округом, лейбористы теряли округ за округом, а новый Альянс социал-демократов и либералов набирал голоса повсюду и не брал почти нигде мест, потому что в Англии в каждом округе побеждает один, а второе место ценится ровно так же, как последнее. Когда Тони Бенн, знамя левого крыла лейбористов, проиграл свой округ в Бристоле, в гостиной на Борс-Хилле зааплодировали, и миссис Бэбкок, которая не аплодировала никому с тех пор, как умер её муж, записала время и рядом, на поле, мелким почерком: «Д. не хлопал. Смотрит на часы».

Немного позже плотный седеющий человек из оранжереи поблагодарил хозяйку и уехал, и миссис Бэбкок записала и это, потому что он прошёл между ней и экраном. А спустя полчаса, на проигрыше какого-то лейбористского министра теневого кабинета, из дома вышел и сам хозяин, сказав жене в передней, что ему нужно заехать на свой двор в Осни, потому что ночной сторож там новый, а в такие ночи, когда вся страна смотрит телевизор, сторожа тоже смотрят телевизор. Жена сказала, что он сумасшедший, и вернулась к гостям, и всю жизнь потом вспоминала, что сказала именно это слово.

Миссис Бэбкок сидела спиной к передней, но у неё был хороший слух, и она написала на поле, строчкой ниже проигравшего министра: «Д. ушёл» — и, как всегда, время.

Глава третья

Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь.
— Екклесиаст, 1:7

На Темзе до сих пор на каждом шлюзе живёт смотритель, в домике с цветами на подоконниках, который принадлежит не ему, а реке, и смотрители шлюзов — народ ранний, потому что река не спит. В пятницу, десятого июня, в шесть сорок, смотритель шлюза Осни вышел с кружкой чая посмотреть, как перенёс ночь его шлюз, — построенный в камне ещё в тысяча семьсот девяностом году и перестроенный в тысяча девятьсот пятом, шлюз переносил ночи с достоинством, — и увидел в нижнем канале, у самых ворот, темное пятно, которое сначала принял за мешок. Потом он поставил кружку на балку ворот и пошёл звонить, и кружка так и простояла там до полудня, и все полицейские, кто переходил по балке на другой берег, обходили её с осторожностью, с какой обходят улики.

Старшему инспектору Морсу позвонили в семь часов десять минут, и он, хотя спал восемь часов, что с ним случалось редко, ответил на звонок голосом человека, который не спал ни минуты, — высыпаться Морсу, по-видимому, вредно. Дежурный сказал, что в Темзе у шлюза Осни найден утопленник, мужчина лет пятидесяти, в костюме, и что у него во внутреннем кармане пиджака служебное удостоверение, и что удостоверение на имя инспектора уголовной полиции Тревора Хэнкока, абингдонский участок. После этого дежурный помолчал, как молчат на похоронах, а Морс спросил, звонили ли уже доктору де Брину.

Хэнкока Морс знал, как знают друг друга люди, которые двадцать лет служат в одной полиции и ни разу не работали вместе: по совещаниям, по рождественским вечеринкам и по тому, что о нём говорили в столовой. Говорили о нём хорошо. Тридцать лет службы, начинал констеблем в Ридинге, три грамоты от главного констебля, одна за то, что вытащил ребёнка из той самой Темзы ниже Абингдона, и прозвище «Папаша», которое дают в полиции тем, кого молодые любят и кому не завидуют. Настоящий полицейский, говорили о нём, не чета нынешним с их университетами, и тот, кто это говорил, обычно скосил при этом глаз в сторону Морса, который в университете учился и не доучился, что столовая считала отягчающим обстоятельством, но не оправданием.

К шлюзу Морс приехал в семь сорок, оставив «Ягуар» на Ботли-роуд и пройдя от моста пешком по бечевнику — так в Англии называют тропу вдоль реки, по которой когда-то лошади тянули баржи и по которой теперь бегают по утрам студенты, — мимо маленьких викторианских домиков острова Осни и мимо старой мельницы, которая сгорела в сорок пятом году и с тех пор стояла без крыши, потому что хозяева её так и не решили, что с ней делать. Морс не стал на неё смотреть. А жаль: если бы в то утро Морс подумал о сгоревших зданиях, он сберёг бы себе неделю, но он думал о том, что тридцать лет службы и три грамоты кончаются иногда в нижнем канале шлюза, и о том, что он не завтракал.

Тело уже вынули и положили на брезент на траве у домика смотрителя. Инспектор Хэнкок лежал на спине, в том самом тесноватом в плечах костюме, в котором стоял накануне в оранжерее на Борс-Хилле, — Морс об этом ещё не знал, как не знал и того, что инспектор уехал с приёма раньше хозяина и что хозяин поехал именно в Осни. Доктор де Брин стоял рядом на коленях, подстелив свернутый вчетверо плащ, и не поднял головы, когда Морс подошёл.

— Утонул, — сказал де Брин, — если тебе нужен один глагол. Но в воду он вошёл уже без сознания. Вот здесь, — он показал рукой в перчатке на левый висок, чуть выше уха, — удар чем-то твёрдым и с углом. Не камень, не балка шлюза и не дно. Повреждение прижизненное, вода в лёгких есть. Значит, ударили на берегу, а дотонул он сам. От него пахнет виски, но пахнет, а не разит, если ты понимаешь разницу, а ты её понимаешь. Между полуночью и тремя, точнее после вскрытия.

— Упасть он не мог?

— Упасть может кто угодно и куда угодно, Морс, ты видел людей в субботу вечером. Но чтобы упасть так, как упал он, надо было удариться виском о что-то, что стоит на высоте его виска, а таких вещей на бечевнике нет. — Де Брин наконец поднял голову. — Ты его знал?

— Как все.

— Значит, не знал, — сказал де Брин и снова наклонился над телом.

Машину Хэнкока нашли через полчаса на другом берегу, ниже шлюза, в тупике у забора строительного двора, на воротах которого висела доска «Дрейкотт и сыновья», — серебристый «Ровер», чистый, незапертый, с ключами в замке зажигания. На номере стояла буква Y, а в те годы английские номера начинались или кончались буквой года, и буква менялась каждый август, так что всякий сосед мог с первого взгляда сказать, что машина куплена новой не раньше прошлого августа, и англичане этим бесстыдно пользовались. Морс постоял у машины, заложив руки за спину, как стоят в музее перед картиной, которая слишком хороша для этого зала, и впервые за утро сделал в уме арифметическое действие, которое не понравилось бы никому в абингдонской столовой: он разделил цену нового «Ровера» на месячное жалованье инспектора, и число вышло такое, что его стоило запомнить.

За забором стояли штабеля кирпича под плёнкой, бетономешалка, два вагончика-конторы и над всем этим жёлтый кран, неподвижный и потому похожий на цаплю, высматривающую в реке рыбу. Ночной сторож, тот самый новый, оказался пожилым пакистанцем по фамилии Хан, который всю ночь слушал в вагончике радио, потому что страна выбирала парламент, а в парламенте, как он объяснил сержанту Холлоуэю с большим достоинством, решается судьба его внуков. Он ничего не слышал и никого не видел, кроме хозяина, который заезжал ночью проверить, всё ли в порядке, и был очень доволен, что сторож не спит.

— Во сколько? — спросил Холлоуэй.

Хан сказал, что часов у него нет, но что хозяин приехал после того, как по радио сказали, что у миссис Тэтчер теперь точно большинство, и до того, как он сам задремал, и что такими часами, если думать, можно пользоваться не хуже, чем швейцарскими. Холлоуэй записал это в блокнот с отрывными листами слово в слово, потому что записывал всё, и показал Морсу, и Морс кивнул, и кивок этот был вежливым и ничего не значил. Хозяин строительного двора был для Морса в то утро таким же пейзажем, как жёлтый кран.

В восемь часов на бечевник приехал из Абингдона инспектор Фил Гаррод, заместитель Хэнкока, молодой, бледный, с порезом от бритвы на подбородке, и сказал, что это их человек и что их участок сам разберётся. Сказал он это так, как говорят о семейном деле в присутствии соседей. Морс ответил, что инспектор Хэнкок лежит в Оксфорде, что убили его, по всей видимости, тоже в Оксфорде и что он, Морс, очень сочувствует абингдонскому участку и будет рад их помощи. Инспектор Гаррод посмотрел на него так, как смотрят на незнакомца, который сел на скамью в пабе, где десять лет сидел другой человек, и пошёл звонить своему суперинтенданту, а суперинтендант позвонил Стрейнджу, а Стрейндж — Морсу по рации в машину.

— Разбирайся, — сказал Стрейндж голосом, в котором были слышны недоспанная выборная ночь и два телефонных разговора, о которых Морсу знать не полагалось. — Только аккуратно, дружище. Думаю, ты понимаешь. Он был свой человек.

Морс сказал, что понимает, и тогда это была правда.

Глава четвёртая

Нечестивый берет подарок из пазухи, чтобы извратить пути правосудия.
— Притчи, 17:23

На столе у суперинтенданта Стрейнджа в Кидлингтоне стояли теперь три подводные лодки, и третья, самая большая, появилась в мае, подарок Джоан ко дню рождения, и Стрейндж, разговаривая по телефону с начальством, иногда разворачивал её пальцем носом к окну, как будто прокладывал курс подальше от неприятностей. В пятницу в половине одиннадцатого, когда Морс вошёл, он разворачивал её уже третий раз за утро.

— Садись, — сказал Стрейндж, положив трубку. — Звонил абингдонский суперинтендант. Звонил помощник главного констебля. Звонил кто-то из «Оксфорд мэйл», которому я сказал, что звонить надо в пресс-службу, а в пресс-службе ему скажут, что звонить надо мне. Де Брин ещё не звонил, и я надеюсь, что когда он позвонит, он скажет мне, что человек выпил на празднике, пошёл подышать к реке и упал.

— Он скажет тебе, что человека ударили по голове чем-то с углом и столкнули в воду, а потом скажет что-нибудь про твой галстук.

Стрейндж посмотрел на подводную лодку и развернул её ещё раз.

По одной этой сцене о Стрейндже легко составить неверное представление. Он не был трусом и не был нечестен. Он был человеком, который знал, что полиция — это не только сумма раскрытых дел, но и сумма того, что о ней думают люди, которые ей звонят, и что вторая сумма со временем объясняет первую. В том июне все полицейские начальники Англии помнили про «Кантримена»2. Никто из начальников не хотел своего «Кантримена», то есть ни взяточников, ни следствия: разницы между ними большинство искренне не видело.

— Слушай, — сказал Стрейндж наконец. — Я не прошу тебя ничего не делать. Я прошу тебя помнить, что у него жена и двое взрослых детей, что у него тридцать лет без единого взыскания и что он вытащил из реки ребёнка. И что люди в Абингдоне сегодня не в том состоянии, чтобы терпеть, как кто-то из Кидлингтона ходит по их участку с таким лицом, как у тебя сейчас.

— У меня обычное лицо.

— Вот именно, — сказал Стрейндж.

В первом часу позвонил де Брин и сказал Стрейнджу то, что утром сказал Морсу, только длиннее и по-латыни, и версия о человеке, который выпил на празднике и упал, прожила ровно четыре часа. Это была первая ложная разгадка этой истории, хотя разгадкой она не была ни для кого, кроме тех, кому было бы удобно в неё поверить.

Дом Хэнкоков стоял на тихой улице в северной части Абингдона и был тем, что англичане называют полуособняком, то есть половиной двухквартирного дома с общей стеной и отдельным садом, — самый обыкновенный дом самого обыкновенного инспектора, и Морс с некоторым облегчением отметил это, когда подъехал, и с некоторым необлегчением отметил, когда вошёл, что кухня в нём совершенно новая, из тех, что рекламируют в журналах с подписью «ваша мечта за шесть недель», а за кухней, на месте бывшего заднего крыльца, пристроена стеклянная веранда с плетёной мебелью, из тех, что рекламируют в тех же журналах на следующей странице.

Морин Хэнкок сидела именно там, на веранде, в плетёном кресле, с дочерью по одну сторону и женой абингдонского суперинтенданта по другую, и на стеклянном столике перед ней стоял чай, к которому никто не прикасался. Она была женщиной под пятьдесят, с аккуратной седой завивкой, которую кто-то уже сегодня поправил за неё, и с лицом, на котором горе ещё не началось, а была пока только огромная усталость от всех этих людей в доме. Морс попросил жену суперинтенданта оставить их, и та вышла с видом, по которому было понятно, что через час весь абингдонский участок будет знать, что человек из Кидлингтона выставил её за дверь.

Рассказала Морин немного, но то, что рассказала, рассказала точно, как рассказывают жёны полицейских, которые тридцать лет слушали, как их мужья спрашивают других людей. Вчера Тревор был приглашён на приём к мистеру Дрейкотту на Борс-Хилл. Они давно знакомы, по рыболовному клубу, мистер Дрейкотт даёт деньги на фонд вдов и сирот, и Тревор говорил, что такие люди нужны полиции больше, чем полиция им. Сама она не поехала, у неё болела голова. Тревор обещал вернуться к полуночи. Когда он не вернулся к двум, она не стала звонить, потому что не звонила никогда, за тридцать лет ни разу, и теперь не знала, правильно ли это было.

— Он чем-нибудь был озабочен в последнее время? — спросил Морс, и сам услышал, как фальшиво звучит вопрос, который задаёшь тысячный раз.

Морин подумала. Потом сказала, что с весны Тревор плохо спал. Вставал ночью, ходил в гараж и сидел там с одной лампой среди своих удочек. Она думала, что это пенсия: через год ему выходили тридцать лет выслуги, и мужчины, сказала она, не знают, что им делать, когда им некуда будет ходить по утрам. Морс, которому до пенсии было далеко, а до состояния, когда некуда ходить по утрам, близко, пропустил это замечание мимо себя и спросил, как давно у них новая кухня.

Морин посмотрела на него, и в первый раз за разговор на её лице появилось что-то, кроме усталости. Сказала, что с прошлого года и что Тревор копил на неё долго. Сказала это спокойно, и соврала ли она, сказать трудно, потому что она в это верила, а верила потому, что так было гораздо проще жить в доме с новой кухней. Морс поблагодарил её и вышел, и в прихожей жена суперинтенданта посмотрела на него так, что он почувствовал себя сборщиком налогов на похоронах.

В шесть часов вечера помощник главного констебля зачитал перед дверью штаба в Кидлингтоне заявление для прессы. В заявлении говорилось, что инспектор Тревор Хэнкок, тридцать лет прослуживший в полиции Долины Темзы и награждённый за храбрость, погиб при обстоятельствах, которые расследуются; что имеются основания полагать, что инспектор Хэнкок, будучи не на дежурстве, проверял сведения о преступной деятельности в районе Осни; и что полиция сделает всё, чтобы найти тех, кто отнял жизнь у одного из её лучших людей. Морс слышал это из окна своего кабинета и думал о том, что утром инспектор Хэнкок выпил и упал, а вечером погиб героем, и что в обоих случаях официальная версия соглашалась в одном: посмотреть на новую кухню в Абингдоне не предлагала ни та, ни другая.

Холлоуэй постучал и вошёл с двумя чашками чая из столовой, и по тому, как он их поставил, Морс понял, что в столовой уже говорят.

— Что там, сержант?

— Говорят, что вы ездили к вдове, сэр, в первый же день, и спрашивали про кухню.

— И что об этом думает столовая?

Холлоуэй помолчал с вежливым лицом и сказал, что столовая считает, что у старшего инспектора Морса, вероятно, старая кухня.

Глава пятая

Let me tell you, Cassius, you yourself are much condemn'd to have an itching palm.
(Позволь сказать тебе, Кассий: о тебе самом идёт дурная слава, будто у тебя чешется ладонь.)
— Уильям Шекспир, «Юлий Цезарь»

Список наград ко дню рождения королевы вышел в пятницу, в официальной «Лондон газет», которую не читает никто, кроме тех, кого в ней напечатали, и в субботу перешёл в обычные газеты, где его не читает никто, кроме тех, кого в нём нет. В тот раз список совсем потерялся в газетах за выборами: первые страницы были отданы премьер-министру на пороге Даунинг-стрит и цифре сто сорок четыре, которая означала её большинство в палате общин, а рыцари, дамы, кавалеры и офицеры ордена Британской империи теснились мелким шрифтом где-то между биржевыми сводками и некрологами. Для «Оксфорд мэйл», однако, список был самой местной новостью недели, и в субботнем номере на третьей полосе, рядом с заметкой «Погиб при исполнении», стояла фотография плотного человека в каске на фоне стрелы крана и подпись: «Рыцарское звание для строителя из Оксфорда. Сэр Джеффри Дрейкотт: «Это награда всем, кто строил со мной»».

Морс прочёл обе заметки в семь утра за кухонным столом, не связав их между собой ничем, кроме соседства на полосе, и то лишь настолько, чтобы заметить, что человек на фотографии слишком доволен для соседа погибшего. На этой мысли Морс не остановился, и вся его неприязнь к сэру Джеффри в то утро сводилась к неприязни к людям, которые фотографируются в каске, хотя не надевали её двадцать лет.

Абингдонский участок в субботу утром был полон людей, которым в субботу утром нечего было там делать. Они стояли в коридорах по двое и по трое с кружками в руках, и когда старший инспектор Морс и сержант Холлоуэй проходили мимо, разговоры обрывались и начинались снова за их спинами, так что им казалось, будто они идут по коридору, который замолкает спереди и смыкается сзади, как вода за лодкой. На двери кабинета Хэнкока кто-то уже прикрепил чёрную ленту. У двери стоял сержант в форме, крупный, краснолицый человек лет сорока семи, с такими плечами, какие бывают у бывших игроков в регби, и с глазами, красными не совсем от недосыпа.

— Сержант Пирсон, сэр, — сказал он. — Лен Пирсон. Я с инспектором Хэнкоком с семьдесят третьего года. Если вам что-то нужно в его кабинете, я бы хотел присутствовать.

Сказано это было вежливо, и, вероятно, не без искреннего чувства, но тело сержанта Пирсона при этом занимало такую часть дверного проёма, что просьба звучала скорее как условие. Морс сказал, что будет рад, и сержант Пирсон посторонился ровно настолько, чтобы в дверь можно было пройти боком.

Кабинет был таким, каким и должен быть кабинет настоящего полицейского: стол, два стула, шкаф с делами, на стене три грамоты в рамках и фотография команды абингдонского участка по перетягиванию каната, в которой Хэнкок стоял последним, а Пирсон предпоследним. На столе не было ничего, кроме пресс-папье в форме форели и календаря рыболовного клуба, открытого на июне. Нижний ящик стола был заперт, ключ висел на той же связке, что и ключи от «Ровера», и когда Морс достал связку из кармана, сержант Пирсон сказал нечто такое, чего не пишут в протоколах, а потом извинился.

В нижнем ящике лежали две пачки сигарет, хотя Хэнкок, по словам вдовы, бросил курить в семьдесят девятом, фляжка, старый служебный блокнот за семьдесят четвёртый год и коричневый конверт с надписью карандашом «Пенсия». В конверте лежала сберегательная книжка строительного общества3, а таких обществ в каждом английском городке было по три-четыре, и каждое считало невежливым спрашивать, откуда у вкладчика деньги. Книжка была выписана на имя миссис М. Пайк. Первая запись стояла на двенадцатое декабря тысяча девятьсот восьмидесятого года, дальше взносы шли раз в месяц, наличными, одной и той же суммой, а три раза за два с половиной года сумма была вдесятеро больше, и один из этих трёх раз пришёлся на август прошлого года, то есть на букву Y. Итога Морс вслух не произнёс. Он повернул книжку к сержанту Пирсону.

— Пайк, — сказал Морс. — Девичья фамилия миссис Хэнкок, насколько я понимаю?

Сержант Пирсон посмотрел на книжку так, как смотрят на собаку, которая вдруг заговорила, и сказал, что не знает, что никогда не интересовался девичьими фамилиями чужих жён и что у инспектора, вероятно, были наследство или выигрыш на скачках, ведь он любил иногда поставить на лошадь. Сказал он это слишком быстро, и сам это услышал, и добавил уже медленнее, что инспектор Хэнкок был лучшим из всех, кого он знал, и что люди из Кидлингтона могут думать о нём что угодно, но пусть не думают вслух в его кабинете.

Холлоуэй, стоявший у двери, сделал то, что делал всегда, когда в комнате становилось слишком тихо: достал блокнот с отрывными листами и записал что-то, и потом Морс узнал, что записал он два слова: «Скачки — проверить». Проверять было нечего. Выигрыши на скачках не приходят раз в месяц одной и той же суммой тридцать месяцев подряд, и сержант Пирсон это знал, и Холлоуэй это знал, и никто из них троих не сказал этого вслух, потому что сказать это вслух в кабинете с чёрной лентой на двери значило бы сказать это всему коридору.

Морс положил книжку в конверт, конверт во внутренний карман и подписал сержанту Пирсону расписку в том, что изъял из стола инспектора Хэнкока личные документы, потому что так было положено, и потому ещё, что расписка в руках сержанта Пирсона означала, что к вечеру о ней будет знать тот, кому сержант Пирсон считает нужным о ней рассказать, а Морсу было интересно, кто это будет. Этот расчёт оправдался, но не так, как рассчитывал Морс.

В машине, на обратном пути, Холлоуэй долго молчал, а потом спросил, что теперь будет с заявлением для прессы.

— Ничего, — сказал Морс. — Оно ведь не соврало. Он действительно проверял сведения о преступной деятельности в районе Осни. Только, похоже, он в ней участвовал.

Холлоуэй ничего не ответил, и, к сожалению, это было первое его молчание за полтора года, которое не было согласием.

Глава шестая

Притесняя других, мудрый делается глупым, и подарки портят сердце.
— Екклесиаст, 7:7

В воскресенье в Кидлингтоне тихо, как в церкви после службы, и архив уголовной полиции, длинная комната в подвале с серыми стеллажами и серым архивариусом по фамилии Таффнелл, который пришёл по звонку Морса в воскресном свитере и с видом мученика, был самым тихим местом в Кидлингтоне. Морс просил немного: список дел, которые инспектор Хэнкок закрыл или передал дальше в ноябре и декабре тысяча девятьсот восьмидесятого года. Рассуждение его было простым до неловкости: если человеку начинают платить двенадцатого декабря, значит, за что-то, сделанное до двенадцатого декабря, и лучше незадолго.

Дел оказалось четырнадцать. Кража из винного магазина на Старт-стрит, угон трактора, драка у паба после футбола, поддельные чеки в сельской почте, сарай, из которого украли седло, — вся та мелкая английская жизнь, из которой состоит работа провинциального инспектора и о которой не пишут детективов. И дело номер девять, тонкая папка с надписью «Пожар в бывшей солодовне, Абингдон. Смерть неизвестного, впоследствии установленного». Морс отложил остальные тринадцать так быстро, что архивариус Таффнелл обиделся за них, как обижаются за детей, которых не взяли в сборную.

В папке были доклад пожарного инспектора, фотографии, на которых чугунные колонны стояли в пепле, две страницы из протокола дознания коронера и заключение инспектора Хэнкока на трёх листах, отпечатанное на машинке с западающей буквой «е». Заключение было написано тем казённым языком, которым полицейский за тридцать лет службы научается писать быстрее, чем думать: каждая фраза стояла на своём месте, как кирпич в стене, и ни одна не говорила ничего сверх того, что от неё требовалось. Владелец здания — «Дрейкотт и сыновья», строительные подрядчики, Осни-Мид, Оксфорд. Здание пустовало. Дверь была заперта изнутри на засов. Погибший проник в здание через пролом в задней стене, развёл огонь для обогрева и погиб. И дальше, в третьем абзаце второго листа: «Погибший опознан как Майкл Доэрти, известный как Шкипер, около 50 лет, уроженец графства Голуэй, Ирландия, без постоянного места жительства, в прошлом рабочий-землекоп. Родственники в Англии не установлены».

Морс прочёл эту фразу три раза, и на третий раз с ним случилось то, что случалось с ним иногда над кроссвордом в «Таймс», когда слово в клетках стоит правильно и всё же не даёт покоя, потому что одна его буква пришла не откуда надо. Родственники не установлены. Постоянного места жительства нет. В папке не было ни одного свидетельского показания о том, кто опознал тело, сгоревшее так, что, судя по докладу пожарного инспектора, опознать его в обычном смысле слова было нельзя, и не было справки из ночлежки, и не было запроса в Ирландию. Было имя, фамилия, графство, профессия и прозвище, и всё это взялось ниоткуда, как берётся ниоткуда факт, который следователь знает заранее и потому забывает подкрепить.

И ещё одно слово было в папке, на которое Морс сперва не обратил внимания, а потом обратил. В докладе пожарного инспектора была фраза о том, что на двери снаружи имеются две стальные петли для висячего замка, и что замка на них по прибытии не обнаружено. А в заключении Хэнкока был засов изнутри, о котором пожарный инспектор не писал ничего. То есть один человек видел снаружи петли без замка, а другой видел изнутри засов, которого не видел никто, и коронер согласился со вторым, потому что второй был инспектором уголовной полиции с тремя грамотами.

Холлоуэй, которому Морс протянул второй лист, прочёл фразу и спросил, почему «Шкипер», если человек был землекопом, а не моряком.

— Вот именно, — сказал Морс. — Прозвища не берутся из воздуха, сержант. Их дают в каком-то месте, и только в этом месте их и знают. Кто-то звал этого человека Шкипером, и инспектор Хэнкок узнал это слово от него. Я хочу знать, от кого.

Ответ, впрочем, был написан на листе, лежавшем перед Морсом, строчкой выше, в словах «владелец здания», и Морс его видел. Он видел всё сразу: солодовню Дрейкотта, деньги с декабря, приём на Борс-Хилле, двор Дрейкотта у шлюза, фотографию в каске рядом с заметкой о погибшем, — видел так ясно, как иногда видишь весь кроссворд сразу, и так же, как с кроссвордом, не мог ничего из этого вписать в клетки, потому что ни одно слово не сходилось по числу букв с тем, что можно доказать.

В пять часов он позвонил Стрейнджу домой и рассказал про сберегательную книжку, про папку и про петли без замка. Стрейндж слушал, не перебивая, и в трубке было слышно, как Джоан в другой комнате звала его к чаю, а потом перестала звать, потому что за одиннадцать лет брака с полицейским и тридцать лет жизни дочерью полицейского научилась слышать по тишине, кто звонит.

— Всё это ты держишь при себе, — сказал Стрейндж наконец. — Книжку — в сейф. Папку — в сейф. И если ты собираешься произнести по телефону фамилию, которую ты сейчас не произнёс, то не произноси её, пожалуйста, вообще. Джеффри Дрейкотт — сегодня уже сэр Джеффри — сидит в полицейском управлении графства, в комитете по финансам. Он подписывает наш бюджет, дружище. И смету, по которой тебе с декабря платят жалованье старшего инспектора, если тебе интересно. И в ночь с четверга на пятницу у него в доме было шестьдесят человек, из которых половина поклянётся, что он не отходил от них ни на шаг, а другая половина поклянётся в том же, что и первая.

— У него двор в ста ярдах от того места, где нашли тело.

— У него дворы в ста ярдах от половины мест в этом графстве, — сказал Стрейндж. — Это не улика, это строительная фирма. Принеси мне что-нибудь, чего не сможет развести руками лучший адвокат в Лондоне, и я сам поеду с тобой на Борс-Хилл. А пока у тебя есть мёртвый инспектор, который брал деньги, и прозвище мёртвого бродяги. Из этого, знаешь, тоже можно сделать много разных историй.

Положив трубку, Морс просидел в пустом кабинете до тех пор, пока не стемнело, что в июне значит долго, и думал не о сэре Джеффри и не о Хэнкоке, а о фразе, которую Стрейндж сказал мимоходом, — о том, кто утверждал смету на его жалованье. Он никогда не задумывался о том, что под ним есть чья-то подпись, как не задумываются о том, кто печатает деньги, и именно в этот вечер, в пустом Кидлингтоне, в голове старшего инспектора Морса впервые сложилась мысль, с которой он уже не расстанется: что всё в этом графстве, включая его собственную жизнь, кто-то кому-то подписывает, и что эти кто-то знакомы между собой.

Глава седьмая

Никто не может служить двум господам.
— Евангелие от Матфея, 6:24

В понедельник утром криминалисты вернули «Ровер» инспектора Хэнкока со списком всего, что в нём нашли, и список был таким же безупречным, как сама машина: дорожный атлас, зонт, аптечка, фонарик, рыболовная лицензия на сезон, коробка мятных леденцов и, в багажнике, плоский чёрный футляр с кожаной ручкой, в каких носят ноты. В футляре лежали не ноты. Там лежал белый кожаный фартук с голубой каймой, пара белых перчаток и тоненькая книжечка с тиснением на обложке: регалии масонской ложи4, а в Англии в те годы такой футляр лежал в багажниках у стольких адвокатов, таможенников, лавочников и полицейских, что удивляться ему было так же странно, как удивляться зонту.

Морс удивился. Вернее, дело было не в удивлении, а в том, что на масонов у Морса была та же реакция, что у некоторых людей на сено: старая, давно не зависящая от самого сена и начинавшаяся раньше, чем он успевал что-либо подумать. Когда-то, почти двадцать лет назад, молодой констебль Джим Стрейндж вступил в ложу и с тех пор поднимался по службе с той спокойной равномерностью, с какой поднимается лифт, и Морс, который поднимался по лестнице, спотыкаясь и иногда садясь на ступеньки, ни разу не сказал вслух, что думает об этом лифте. Но думал. И сейчас, глядя на белый фартук с голубой каймой на столе в Кидлингтоне, он почувствовал то, что чувствует человек, которому наконец показали на рентгеновском снимке ту самую тень, о которой он давно догадывался: не страх и не гнев, а нечто вроде облегчения.

Сено это росло дольше, чем Морс служил в полиции. Весной 1960 года, в учебном лагере войск связи в Каттерике, полковой старшина предложил рядовому Морсу, только что вышедшему первым на курсе шифровальщиков, дорогу наверх через гарнизонную ложу, и рядовой отказался; чего стоил ему этот отказ, рассказано в другом месте. И словно для того, чтобы у старого сена появилась свежая охапка, в то же самое утро среди служебной почты на столе у Морса лежал плотный конверт, надписанный от руки. Майор в отставке Дерек Нотт, один из четверых, кто вместе с Морсом закончил тот самый курс, писал, что три года назад связисты наконец завели собственную ложу и назвали её девизом корпуса, «Церта Цито», то есть «Верно и быстро», и что братья были бы рады видеть среди себя «нашего Профессора». Морс прочёл письмо дважды, второй раз с тем особым удовольствием, какое доставляет только подтвердившееся подозрение, и положил его в нижний ящик стола, где держал то, на что не собирался отвечать. Майор Нотт ответа так и не получил, и это было, по-видимому, единственное письмо в жизни Морса, оставленное без ответа не из лени, а из принципа.

К обеду у него была версия. Холлоуэю он излагал её кусками, между двумя глотками горького, а целиком она выглядела так. Инспектор Хэнкок был масоном. Дрейкотт — почтенный горожанин, мировой судья, жертвователь, то есть человек именно того сорта, из которого ложи состоят наполовину, — был, разумеется, масоном тоже. Приём на Борс-Хилле с его советниками, полковниками и банкиром был, в сущности, собранием ложи без фартуков. Взятки Хэнкоку — взносы в общую кассу взаимной услужливости. Брат Хэнкок что-то захотел — больше денег или, что вероятнее, выйти из игры, — и братья решили дело по-братски. А заявление для прессы о герое, погибшем при исполнении, и просьба Стрейнджа не произносить фамилию по телефону — это то, как братья на самом верху заметают то, что братья внизу рассыпали.

Сразу и без обиняков: эта версия была неверной почти целиком, и верной в ней была только та часть, которую Морс считал самой слабой: что Хэнкок захотел больше денег. Но было и другое: в тот понедельник версия с ложей была нужна Морсу больше, чем делу. Она объясняла не только смерть Хэнкока, но и лифт Стрейнджа, и совещания по понедельникам, и то, почему в столовой замолкают, когда он входит, а версия, которая объясняет столько сразу, нравится человеку так же, как нравится ему ключ, подошедший ко всем дверям, — и он перестаёт спрашивать, не отмычка ли это.

Холлоуэй спросил. Он спросил вежливо, поставив свой стакан пива с лимонадом точно на кружок от предыдущего стакана, почему тогда деньги в книжке шли раз в месяц одной и той же суммой, как платят одному человеку за одну услугу, а не так, как складываются всей ложей. И при чём тут ложа, если папка про солодовню и солодовня была одного хозяина. Морс ответил, что сержант не понимает, как устроены такие вещи, и сказал это тем тоном, который Холлоуэй за полтора года слышал всего дважды, и Холлоуэй не стал спрашивать дальше и записал свой вопрос в блокнот, чтобы не забыть, хотя из двух сыщиков за столиком в тот час прав был как раз тот, кто пил лимонад.

После обеда Морс поехал в центральную контору «Дрейкотта и сыновей» в Осни-Мид допросить сэра Джеффри как свидетеля, то есть как хозяина дома, где погибшего видели в последний раз, и Стрейндж, которого он предупредил, сказал только: «Вежливо, Морс. Вежливо и коротко». Контора занимала второй этаж низкого кирпичного здания, которое фирма построила сама для себя и построила хорошо, и из окна кабинета сэра Джеффри был виден двор с жёлтым краном, а за двором река и за рекой, чуть выше по течению, белые ворота шлюза.

Сэр Джеффри встретил старшего инспектора стоя, пожал ему руку двумя руками, как вдовцу, и сказал, что для него это страшная неделя, что такой день он ждал тридцать лет, — он кивнул на газету с фотографией в каске, которая лежала у него на столе не слишком на виду и не слишком спрятанной, — и что тот же день отнял у него друга. Тревор Хэнкок был ему другом, другом по реке, как он выразился: они стояли рядом с удочками на берегу Темзы пятнадцать лет, а река, сказал сэр Джеффри, учит людей молчать вместе лучше, чем церковь. На приёме Тревор был тихий и уехал рано. Сам сэр Джеффри на полчаса отлучался — он не стал об этом молчать и назвал это сам, прежде чем Морс спросил, — посмотреть, не спит ли новый сторож, и сторож не спал, и больше он ничего и никого не видел, и не простит себе этого до конца жизни, потому что если бы он прошёл к реке…

— Я всю жизнь вёл дела на уровне, старший инспектор, — сказал он потом, когда Морс спросил о солодовне в Абингдоне, и спросил вскользь, как спрашивают о погоде в прошлом году. — У меня сгорело здание, которое мне не разрешали трогать, и погиб бедняга, которого я туда не пускал. Вы думаете, я не знаю, что говорили в Абингдоне? Знаю. Поэтому я сам попросил, чтобы дело вёл лучший сыщик в графстве. И он вёл его честно, и нашёл то, что нашёл.

Морс услышал в эту минуту не то, что было сказано. В словах «на уровне», on the level5, ему послышался пароль, на который свой ответит отзывом. Морс отзыва не знал и не ответил. Он посмотрел на сэра Джеффри так, будто тот только что подмигнул ему, и версия с ложей, которая до этой минуты была догадкой, стала для него фактом.

Правда же, скрытая от Морса, была в том, что Джеффри Дрейкотт двенадцать лет старался попасть в ложу и так и не попал, и слова заучил именно поэтому: так учат наизусть язык страны, в которую не дают визы.

Уже прощаясь, сэр Джеффри сказал, что хочет сделать для семьи Тревора хоть что-то и что уже говорил с главным констеблем: в ближайшую субботу в большом зале «Рэндольфа» будет благотворительный ужин в память инспектора Хэнкока, все сборы — вдове, расходы он берёт на себя. И он надеется, что старший инспектор тоже придёт.

Морс сказал, что придёт. Это было единственное его обещание в этой истории, которое он сдержал в точности.

Глава восьмая

Назвал тебя по имени твоему; ты Мой.
— Исаия, 43:1

Ночлежка Армии спасения в Оксфорде помещалась в длинном красном здании, построенном при короле Эдуарде для той же самой цели и с тех пор не менявшем ни цели, ни запаха, и заведовала ею дама в тёмно-синей форме с красными петлицами, капитан Эдна Рук, — в Армии спасения, надо пояснить, звания настоящие, и капитан Рук носила своё так, как не всякий старший инспектор носит своё. Она приняла сержанта Холлоуэя и старшего инспектора Морса во вторник в десять утра в комнатёнке с застеклённым окном в общий зал, налила им чаю из того же бачка, из которого наливала своим постояльцам, и сказала, что ждала их три года.

Их двоих, разумеется, капитан Рук не ждала и даже не знала об их существовании. Она ждала кого-нибудь из полиции, кто придёт и спросит про Мика. Про Мика, который приходил к ним три зимы подряд, когда становилось совсем холодно, спал на крайней койке у двери, потому что не любил, когда нельзя сразу выйти, и в конце ноября тысяча девятьсот восьмидесятого не пришёл. В январе она прочла в газете три строки про вердикт коронера по делу о солодовне и догадалась, потому что Мик как-то рассказал ей, что у него есть сухое место в Абингдоне, и не сказал какое.

— И вы не пошли в полицию? — спросил Морс.

Капитан Рук посмотрела на него с тем терпением, с каким смотрит человек, тридцать лет раздающий суп, на человека, который суп ест дома, и сказала, что пошла. Она позвонила в абингдонский участок, и ей сказали, что дело закрыто и погибший опознан, и она спросила, кем, и ей ответили, что это не её забота, и она сказала, что за тридцать лет работы с бездомными эта фраза ей знакома, и положила трубку. А в марте этого года пришло письмо из Ирландии.

Письмо было адресовано «В Армию спасения, Оксфорд, Англия», и то, что оно дошло, капитан Рук считала доказательством не только добросовестности королевской почты. Писала миссис Бриджет Кин из деревни под Голуэем, сестра Майкла Доэрти, крупным школьным почерком на линованной бумаге. Брат писал ей раз в год, на Рождество, двадцать лет подряд, и последнее его письмо было из Оксфорда, из этой самой ночлежки, в декабре семьдесят девятого. Три Рождества писем не было. Она не просила ни денег, ни наследства, ничего. Она писала, что у Майкла был медальон со святым Христофором, покровителем путешественников, который надела на него их мать, когда он в семнадцать лет уезжал в Англию, и что если он умер, то не могут ли добрые люди прислать ей медальон, чтобы положить его в могилу к матери.

Капитан Рук отвезла письмо в Абингдон сама, в конце марта, и на этот раз её принял инспектор, плотный седеющий человек, очень вежливый, который прочёл письмо дважды, сложил его и положил в карман, и сказал, что сам займётся этим. Медальона в описи вещей погибшего нет, сказал он, но он посмотрит ещё раз. И ещё он спросил, не сохранились ли у неё копии и не писала ли она ещё кому-нибудь, и капитан Рук, которая видела в своей жизни много вежливых людей, сказала, что не писала, и соврала, и соврала впервые за много лет. Она сняла копию с письма ещё до поездки.

Она положила эту копию на стол перед Морсом, и тот читал её, не прикасаясь к чаю, а Холлоуэй в это время спросил то, что надо было спросить, и что Морс спросить забыл, потому что читал.

— Скажите, капитан, а как его звали здесь? Мик? И всё?

— Мик, — сказала капитан Рук. — Иногда Ирландец Мик, чтобы отличать от другого Мика, который из Ливерпуля. А что?

— А Шкипером его кто-нибудь звал?

Капитан Рук подумала, и думала долго, как думают люди, которые привыкли отвечать за каждое слово перед высшим начальством, и сказала, что никогда. Ни разу за три зимы. И что она бы запомнила, потому что такое прозвище для человека, который боялся воды и никогда не ходил даже к реке, было бы слишком смешным, чтобы его забыть.

Вторую половину вторника сержант Холлоуэй провёл так, как проводят вторую половину дня все сержанты всех старших инспекторов, то есть по телефону и в пабах. К семи часам он нашёл человека, который двадцать лет был бригадиром у Дрейкотта, а теперь был на пенсии, с больной спиной и постоянным местом у стойки в пабе в Ботли, и привёз туда Морса.

Бригадира звали Джо Харди, и он помнил Шкипера. Конечно, помнил. Шкипер работал у них на траншеях в семидесятых, на объездной дороге и на жилом квартале за кольцевой, и был лучшим землекопом, кого Харди знал, пока не запил. А Шкипером его прозвал сам хозяин. Однажды на объездной траншею залило дождём по пояс, и все вылезли, а ирландец стоял в воде и копал, и Хозяин подошёл к краю и сказал: «Вот кто у нас капитан на своём корабле, вот кто шкипер», — и с тех пор на всех объектах Дрейкотта ирландца звали Шкипером, а больше нигде. Харди очень смеялся, рассказывая это, потому что ирландец воды боялся до смерти и стоял в ней только потому, что боялся ещё и потерять работу, а когда он узнал, что Шкипер сгорел в солодовне, то не смеялся.

— А как вы узнали, что это он? — спросил Морс. — В газете имени не было.

Харди посмотрел на него с недоумением и сказал, что ему сказал сам хозяин на следующий день после пожара. Приехал на объект серый, как цемент, и сказал: «Джо, там наш Шкипер сгорел». Джо тогда ещё подумал, что хозяин у них всё-таки не такой жёсткий человек, как про него говорят, раз так из-за бродяги переживает.

Тело, которое нельзя было опознать, нашли к полудню двадцать третьего ноября, а хозяин строительной фирмы знал его имя утром двадцать четвёртого. И что инспектор Хэнкок написал в своём заключении не имя, а прозвище, то есть переписал слово, которое было в ходу в одном-единственном месте в Англии, и переписал так, как пишут под диктовку.

Морс тоже это заметил. Но заметил по-своему: он уложил прозвище в свою версию, как укладывают новую книгу на полку, где для неё заранее оставлено место, и произнёс, глядя в свою пинту, фразу про братьев, которые подсказывают друг другу слова. Джо Харди не понял, о чём он. Холлоуэй понял и промолчал во второй раз.

По дороге домой Морс думал о медальоне. В описи вещей погибшего, которую он перечитал вечером, медальона действительно не было. А пожарный инспектор писал, что на шее погибшего найдена оплавленная цепочка. Цепочка в опись попала, а то, что на ней висело, — нет, и Морс понял, что искать надо там же, где всё остальное, что инспектор Хэнкок оставил себе с той ноябрьской ночи. Где именно, он пока не знал (догадаться, впрочем, нетрудно, но в абингдонский гараж вдовы без ордера не войдёшь).

Глава девятая

Как хорошо и как приятно жить братьям вместе!
— Псалом 132:1

В среду утром суперинтендант Стрейндж вызвал Морса к себе и на этот раз не стал разворачивать подводную лодку. Он сидел, сложив руки на столе, как сидят люди, которые решили сказать неприятную вещь без предисловий и теперь ищут предисловие, и Морс, знавший его двадцать лет, сел и стал ждать.

— У тебя сейчас на лице то же самое, что было в семьдесят девятом, — сказал Стрейндж наконец, — когда меня назначили на место Макнатта. И на Рождество восемьдесят второго, когда тебе дали старшего инспектора, а мне в тот же день прислали письмо из ложи с поздравлениями по совсем другому поводу, и ты его увидел на моём столе. Я не собираюсь с тобой об этом спорить, Морс, я с тобой об этом двадцать лет не спорю. Я скажу тебе одну вещь, которую не должен говорить, и ты забудешь, от кого её слышал.

И сказал. Вот она, короче, чем у Стрейнджа, который говорил с остановками, как человек, который на ходу решает, какие слова ему позволены. Инспектор Хэнкок действительно был братом одной абингдонской ложи, не богатой и не знаменитой, в которой по средам собирались аптекари, учителя, два фермера и полицейские. А Джеффри Дрейкотт братом не был никогда. Он подавал прошение в ту самую ложу в семьдесят первом году и получил чёрный шар6. Потом он подавал в оксфордскую ложу и в ещё одну, в Ридинге, и с тем же успехом.

— Почему? — спросил Морс.

— Потому что он слишком хотел, — сказал Стрейндж. — Не смейся, это чистая правда. Человек, который приходит в ложу за контрактами, никому в ложе не нужен, как бы ты об этом ни думал. А Хэнкока он знал не по ложе, а по реке, и никакие братья ничего за ними не заметали. Заявление для прессы писал помощник главного констебля, который методист и не пьёт даже хереса. А фамилию по телефону не произносить просил тебя я, потому что у нас на коммутаторе сидит девушка, у которой жених работает в «Оксфорд мэйл». Вот и всё твоё братство, дружище.

Вторая ложная разгадка этой истории рухнула в эту минуту целиком, как рушится башня из кубиков, если выдернуть нижний, и Морс это понял. Но он должен сообщить и другое: из всего, что сказал Стрейндж, Морс сильнее всего запомнил не то, что ложа тут ни при чём, а то, что Стрейндж знает, кто и когда получил чёрный шар в трёх ложах трёх городов. И это тоже отправилось в тот длинный счёт, который Морс вёл про себя и который, как и всякий счёт, который ведут про себя, сходился только потому, что его никто не проверял.

Третья версия пришла в тот же день из Абингдона, и пришла не сама. Её привёз на велосипеде к воротам Кидлингтона молодой констебль абингдонского участка по фамилии Роуз, двадцати двух лет, веснушчатый и бледный одновременно, который в свой выходной день проехал десять миль, чтобы никто в Абингдоне не видел, как он входит в чужой кабинет, и чтобы его имя не прозвучало ни в одном телефонном разговоре, и попросил сержанта Холлоуэя, с которым когда-то проходил курсы, выйти к нему за ворота. Холлоуэй вышел, выслушал, записал и вернулся с лицом человека, которому доверили что-то тяжёлое и не сказали, куда нести.

В ночь выборов констебль Роуз дежурил на подсчёте голосов, — так в Англии называют ночь, когда в спортивном зале или в ратуше сотня счётчиков раскладывает бюллетени на стопки по кандидатам на глазах у кандидатов, а полиция стоит у дверей и следит, чтобы никто не вынес демократию в кармане. Дежурил он вместе с сержантом Пирсоном. Вскоре после полуночи на стоянку перед залом въехал серебристый «Ровер», и сержант Пирсон вышел к нему, и констебль Роуз, который курил за углом, слышал, как сержант и инспектор Хэнкок спорили так, как начальник с подчинённым не спорят. Сержант сказал: «Ты обещал половину, Трев». А инспектор сказал: «Половину того, что мы делали вдвоём, Лен. Это я делаю один». Потом «Ровер» уехал, а сержант Пирсон вернулся и сказал констеблю Роузу, что тот ничего не слышал, и констебль Роуз согласился, что ничего не слышал, и пять дней не спал.

— Почему он пришёл к нам, а не к своему суперинтенданту? — спросил Морс, хотя знал ответ.

— Он сказал, что в Абингдоне ему потом жить, сэр, — сказал Холлоуэй. — А в Кидлингтоне ему только надо было сегодня сказать. И ещё он сказал, что если сержант Пирсон узнает, он всё равно будет считать, что поступил правильно, но чтобы мы по возможности сделали так, чтобы он не узнал.

Морс отнёсся к этой версии с тем же непозволительным облегчением, с каким два дня назад отнёсся к фартуку с голубой каймой. Сержант в форме, который стоит в дверях кабинета с чёрной лентой, чтобы никто не вошёл без него; сержант, который слишком быстро сказал про скачки; сержант, которому обещали половину и не дали, — это было так же хорошо, как ложа, и даже лучше, потому что тут был свидетель. И ещё из-за одной вещи, которую Морс не назвал бы никогда: сержант Пирсон был из тех людей, с которыми Морс двадцать лет встречался в столовых и которые двадцать лет замолкали, когда он входил, и версия, в которой виновата столовая, была для него не хуже версии, в которой виновата ложа.

В пять часов он позвонил в Абингдон и вежливо попросил, чтобы сержант Пирсон завтра в девять утра приехал в Кидлингтон, и сам сержант Пирсон взял трубку и сказал, что будет, и в его голосе Морс услышал то, что слышал в голосах людей много раз за свою службу, — облегчение человека, который пять дней ждал этого звонка. Морс принял это облегчение за страх виноватого. Судить его за это строго не стоит: путать страх с облегчением в телефонной трубке случается и с сыщиками получше.

Глава десятая

Начальник требует подарков, и судья судит за взятки.
— Михей, 7:3

Сержант Лен Пирсон приехал в Кидлингтон в четверг без десяти девять, в гражданском костюме, который на нём сидел хуже формы, и первое, что сделал, сев напротив Морса в комнате для допросов, — положил на стол своё служебное удостоверение, как кладут на стол карты, когда пасуют. Никто его об этом не просил, и разговор после этого пошёл не так, как собирался вести его Морс.

Алиби у сержанта Пирсона было такое, какого не бывает ни у кого, кроме полицейских в ночь выборов. С десяти вечера до половины четвёртого утра он стоял в зале, где считали бюллетени, на глазах у ста двадцати счётчиков, четырёх кандидатов с их агентами, двух газетчиков и должностного лица, которое в Англии объявляет результаты и называется возвращающим чиновником, видимо, потому, что он возвращает стране её же волю в исправленном виде. Зал он покидал один раз, на четверть часа, вскоре после полуночи, и про эту четверть часа Морс уже знал. Де Брин к тому времени сузил время смерти до промежутка между часом и двумя, и весь этот час сержант Пирсон стоял у сцены в семи футах от телекамеры местной станции, которая, видимо, надеялась, что в их округе произойдёт что-нибудь интересное, и не дождалась.

Холлоуэй проверил всё это за утро, обзвонив половину счётчиков и просмотрев плёнку, которую ему прислали с телестанции, и сержант Пирсон на этой плёнке стоял за плечом у кандидата от либералов с таким скучающим лицом, что его стоило бы вставить в учебник по алиби. Третья ложная разгадка прожила на сутки меньше второй и умерла тихо, как и полагается разгадке, у которой не было ничего, кроме мотива.

Но сержант Пирсон приехал не за тем, чтобы предъявить алиби, и Морс понял это по удостоверению на столе. Сержант Пирсон приехал рассказать, и рассказывал он долго, спокойно и по порядку, как зачитывают в суде опись имущества, и Холлоуэй исписал за ним три блокнота. История была скучная, как всякая история денег, которые переходят из рук в руки по нескольку фунтов восемь лет подряд. Хозяева пабов платили за то, чтобы заранее знать о проверках после закрытия. Торговец металлоломом платил за то, чтобы его двор не проверяли после каждой кражи свинца с церковных крыш. Торговец подержанными машинами платил за то, чтобы его спидометры считались честными. Делили пополам. Ещё трое в абингдонском участке брали понемногу и знали, и сержант Пирсон назвал их по именам тем же ровным голосом, каким назвал себя.

А в конце восьмидесятого года у Тревора появилось своё. Он не сказал что. Сказал только, что это строитель и что это его, Тревора, дело, и все два с половиной года Лен Пирсон смотрел, как у Тревора появляется новая кухня, новая веранда и новая машина с буквой Y, а у него, Лена, не появляется ничего. В ночь выборов Тревор заехал к нему на подсчёт прямо с приёма, весёлый, что с ним бывало редко, и сказал, что едет сейчас договариваться о пенсии и что через год уйдёт со службы и купит паб в Корнуолле. А когда Лен спросил, не боится ли он, Тревор засмеялся и сказал, что у него страховка, железная. И уехал. Дальше сержант Пирсон сказал слово, без которого он выглядел бы лучше, чем был:

— Я пять дней думал, что мне делать, сэр. И если честно, я думал не о Треворе. Я думал, что если вы найдёте строителя сами, то вы найдёте и меня, а если я приду первым, то мне зачтётся. Вот и всё.

Комментировать эти слова незачем: их честность была единственным честным поступком сержанта Пирсона за восемь лет, и отнимать её у него не стоит.

Из остатка дня важно только то, что из него вышло. К вечеру сержант Пирсон и трое названных им людей были отстранены от службы. К вечеру же об этом знали все столовые полиции Долины Темзы от Ридинга до Милтон-Кинс, и в каждой из них говорили не о сержанте Пирсоне, а о старшем инспекторе Морсе. Говорили, что он пришёл расследовать убийство полицейского, а вместо этого сдал четверых живых. Говорили, что другие делают карьеру на преступниках, а этот на своих. Говорили, что никто теперь не знает, чей кабинет будет следующим. И никто не говорил о том, что сержант Пирсон пришёл сам, потому что человек, который сам пришёл, — это история скучная, а человек, которого сдали, — история, которую можно рассказывать годами.

В столовой Кидлингтона в тот вечер сержант Холлоуэй взял себе чаю и пирог со свининой и сел за свой обычный стол у окна, и за соседним столом, где сидели двое дорожных инспекторов, которых он знал по именам, кто-то сказал достаточно громко, чтобы его услышали, и достаточно тихо, чтобы можно было потом сказать, что ничего такого сказано не было: «А вот и его сержант. Посмотрим, сколько продержится». Холлоуэй доел пирог. Он доел его целиком, не торопясь, и допил чай, и вышел, и другого примера столь большой храбрости, проявленной столь маленьким человеком над столь маленьким пирогом, в этой истории нет.

А суперинтендант Стрейндж в тот же вечер, перед тем как уехать домой, зашёл к Морсу в кабинет, постоял в дверях и сказал, что за один день у них теперь свой «Кантримен», только без Хэмпшира и Дорсета. Морс ответил, что он ничего не открывал, а только задал вопрос человеку, который сам пришёл отвечать. Стрейндж сказал: «Я знаю», — и сказал это так, что было понятно: знает он и то, что столовая никогда этого не узнает. И уже уходя, добавил, что ужин в «Рэндольфе» в субботу никто отменять не собирается, что главный констебль будет там, и что им обоим там быть нужно, и полиция Долины Темзы придёт на него в полном составе и в чёрных галстуках, потому что вдова инспектора Хэнкока ни в чём не виновата.

В этом Стрейндж был прав лишь наполовину, но об этом позже.

Глава одиннадцатая

Корыстолюбивый расстроит дом свой, а ненавидящий подарки будет жить.
— Притчи, 15:27

Три ложные разгадки у этой истории уже состоялись: пьяный инспектор, братья в фартуках и сержант, которому не дали половину. Была и четвёртая, которая не в счёт, потому что она касалась не того, кто убил, а того, кто умер, и держалась не на фактах, а на желании старшего инспектора Морса думать о людях лучше, чем они того заслуживают, — желании, которое Морс скрывал от окружающих так же тщательно, как и своё имя.

В пятницу утром Морс перечитал копию письма Бриджет Кин из Голуэя, и с ним произошло то, что происходит иногда с людьми, которые пишут на жизнь кроссвордами и не пишут писем: он поверил письму. Он представил себе, как в конце марта плотный седеющий инспектор читает про медальон для материнской могилы, и как он перестаёт спать, и как сидит ночами в гараже с одной лампой, и как в ночь выборов, весёлый, что с ним бывало редко, едет сказать строителю, что всё кончено и что он идёт к коронеру. Весёлость человека, который решился, — вот как видел теперь Морс эту ночь. А «пенсия» и «паб в Корнуолле» были, вероятно, тем, что говорят сержанту, чтобы сержант не спрашивал дальше.

Смеяться над этой версией сразу не стоит. Пусть она поживёт так же, как она жила в голове Морса, — до одиннадцати часов утра, то есть часа полтора. За эти полтора часа Морс успел пожалеть Хэнкока, как не жалел никого с того утра у шлюза, и даже подумать, что на ужине в «Рэндольфе», возможно, будут поминать не такого уж плохого человека, как выходило по сберегательной книжке. Потом приехал Холлоуэй.

Холлоуэй провёл утро в Абингдоне, где теперь с ним не здоровался никто, кроме дежурного, да и тот потому, что не заметил, кто пришёл. Он достал со склада отделения старый металлический шкаф инспектора Хэнкока, который прошлой осенью заменили новым и не успели выбросить, и в нижнем ящике этого шкафа, под стопкой старых циркуляров о порядке оформления командировочных, нашёл лист тонкой копировальной бумаги, какой в те годы клали в пишущую машинку под копирку, чтобы сразу получить копию. Полицейский, прослуживший тридцать лет, не может напечатать ничего без копии, даже если печатает то, чего лучше бы не печатать вовсе, — это один из самых надёжных законов английской бюрократии.

Лист был отпечатан на машинке с западающей буквой «е», той самой, на которой три года назад было отпечатано заключение о солодовне, и датирован вторым июня. Подписи не было, вместо неё стояла одна буква «Т.». Обращения тоже не было, только «Дж.» и запятая. Письмо было коротким, вот оно целиком:

«Дж., ирландская сестра пишет в полицию и в Армию спасения и скоро напишет в газету. Если дело откроют, то, что висело тогда на двери, покажет не на меня. Поэтому цена теперь другая. Двадцать тысяч до конца месяца, и ты обо мне больше не услышишь, я буду в Корнуолле. Удачи в субботу — надеюсь, они тебя не вычеркнули. Т.»

Морс прочёл это один раз и положил лист на стол рядом с копией письма из Голуэя, и два листа лежали рядом так, как лежат рядом два способа прочитать одну и ту же просьбу. Инспектор Хэнкок прочёл письмо сестры дважды, как и рассказывала капитан Рук, и даже слишком внимательно, но прочёл в нём не то, что прочёл в нём Морс. Морс прочёл там мать, могилу и двадцать рождественских писем. Инспектор Хэнкок прочёл там повышение цен. Смеяться тут не над чем, но из всех ошибок старшего инспектора Морса в этой истории эта была единственной, за которую ему не стыдно.

Холлоуэй ждал, что скажет начальник, и начальник сказал не то, чего он ждал.

— «Удачи в субботу», — прочёл Морс вслух. — Второе июня, сержант. Четверг. Какая суббота была следующей?

Холлоуэй посчитал и сказал, что четвёртое, а потом подумал ещё и сказал, что, вероятно, имеется в виду не следующая суббота, а та, когда в газетах выходит список наград, потому что иначе непонятно, кто мог кого вычеркнуть. И тут он посмотрел на Морса, и Морс посмотрел на него, и впервые за эту историю они додумались до одного и того же одновременно.

Список наград составляется заранее, и тех, кого в нём напечатают, спрашивают заранее, и до самого дня публикации человека ещё можно из него тихо и без объяснений вычеркнуть, если всплывёт что-нибудь неудобное, — например, старое дело о солодовне, открытое заново. Инспектор Хэнкок знал о рыцарстве друга по реке раньше газет, и знал, когда просить: именно тогда, когда тому было что терять сильнее всего. Это был расчёт, а не покаяние, и расчёт точный, как смета хорошего подрядчика.

Вот почему в ночь выборов инспектор Хэнкок был весел. После этого старший инспектор Морс вышел из кабинета, спустился по лестнице, прошёл мимо столовой, не взглянув в её сторону, и стоял на стоянке десять минут, глядя на крышу своего «Ягуара», а потом вернулся и сказал Холлоуэю, что сегодня же нужно достать список гостей приёма на Борс-Хилле и поговорить со всеми, с кем успеют. Объяснять это незачем: люди, которые хотят думать о других лучше, иногда принимают очередное разочарование так же, как принимают первую пинту после долгого дня, — сперва нехотя, а потом с некоторым облегчением, потому что мир снова таков, каким они его знают.

О том, что именно «висело тогда на двери», Морс не спросил ни Холлоуэя, ни себя. Он знал ответ с воскресенья, с доклада пожарного инспектора про петли без замка. Он только не знал, где искать. А то, что сэр Джеффри тоже не знал, где искать, и что именно из-за этого инспектор Хэнкок оказался в реке, а не в своём «Ровере» на пути домой, Морс понял только вечером.

Глава двенадцатая

Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы.
— Евангелие от Луки, 12:2

Список гостей приёма на Борс-Хилле Холлоуэй получил от секретарши сэра Джеффри в три часа дня, и секретарша продиктовала его по телефону с такой готовностью, будто диктовала список приглашённых на субботний ужин, — и недаром, потому что списки совпадали почти целиком. Шестьдесят два человека. За четыре часа Холлоуэй и два констебля дозвонились до сорока двух, и сорок два человека сказали одно и то же: что вечер был чудесный, что хозяин был с ними всю ночь, что да, кажется, он ненадолго отлучался — минут на двадцать, на полчаса, сам он так и сказал, — и что им ужасно жаль бедного инспектора, которого они почти не заметили. Никто из них не лгал. Люди на приёмах не смотрят на часы, и время для них идёт так, как им удобно его помнить.

Сорок третьей была миссис Хильда Бэбкок, и по телефону она ничего говорить не стала, а сказала, что если полиции что-то нужно, пусть полиция приедет к чаю, и предпочтительно старшая по званию, потому что молодые люди не умеют слушать. В шесть часов старший инспектор Морс и молодой человек, не умеющий слушать, сидели в её гостиной на Норхем-гарденс, среди книжных шкафов покойного каноника, которые никто не трогал десять лет, и пили китайский чай из чашек таких тонких, что Холлоуэй держал свою двумя руками, как держат улику.

Миссис Бэбкок сначала спросила Морса, за кого он голосовал. Морс сказал, что этого не скажет. Миссис Бэбкок сказала, что так и думала и что теперь она ему доверяет, потому что каноник Бэбкок тоже никогда никому этого не говорил, даже ей, и она до сих пор считает, что это было лучшее в их браке. Потом она достала из бюро вечернюю газету за девятое июня, сложенную так, чтобы сверху была карточка результатов, и положила её на стол между чашками.

Карточка была заполнена мелким круглым почерком дамы, которую учили писать стальным пером и наказывали за кляксы. Против каждого округа, по которому до утра объявили результат, стояли победитель и время, а на полях — то, что миссис Бэбкок назвала «приходскими заметками». Время, как она сразу предупредила, было по её часикам, а часики её сорок лет спешили на семь минут, потому что каноник Бэбкок вечно опаздывал к вечерней службе и его надо было обманывать, и она не видела причин переставать только потому, что он умер. Ниже её время приведено с поправкой на каноника, то есть точное, и только для её собственных заметок: что и во сколько объявили в округах в ту ночь, легко найти в газетах, а что происходило в гостиной на Борс-Хилле, не записал никто, кроме неё.

В 23:45 на поле стояло: «Инспектор (плотный) уехал. Прошёл перед экраном. Даже не извинился». Потом шли округа и безобидные пометки о чьей-то шляпе и чьём-то третьем бокале. Потом Бристоль, и против него: «Д. не хлопал. Смотрит на часы». В 00:41: «Д. ушёл. Сказал жене — на двор, сторож новый. Она: сумасшедший». Потом ещё несколько округов, Кросби, против которого миссис Бэбкок написала нечто нелестное о СДП, чего здесь приводить не стоит. И в 01:58: «Д. вернулся. Манжеты мокрые, на руке царапина. Говорит — дождь? Дождя нет». И через четверть часа, против следующего округа: «Д. в другой рубашке. Никто не заметил».

Холлоуэй посчитал на полях своего блокнота, и вышло час семнадцать минут. Дорога от Борс-Хилла до Осни-Мид ночью, когда вся страна сидит у телевизора, занимает минут десять. На сторожа Хана хватило бы пяти. Оставалось что-то около часа, и ни о каком часе сэр Джеффри Морсу не рассказывал. Он рассказывал о получасе, и шестьдесят гостей повторили за ним о получасе, и только часики каноника, которые спешили на семь минут сорок лет подряд, ни разу не спешили больше.

— Вы всё это записали, — сказал Морс, и в его голосе было то, что можно было бы назвать нежностью, если бы речь шла не о старшем инспекторе и вдове каноника над газетной карточкой. — Зачем?

Миссис Бэбкок посмотрела на него с удивлением и сказала, что сорок лет сидела в первом ряду и сорок лет после службы муж спрашивал её, кто пришёл, кто ушёл до проповеди и кто заснул, и что привычка осталась, а спрашивать стало некому. И что она очень рада, что кто-то наконец спросил.

Понял Морс это в пятницу вечером, в машине, на Вудсток-роуд, когда Холлоуэй ещё раз перечитал вслух свою запись слов сторожа: «машина незаперта, ключи в замке зажигания». Инспектор с тридцатью годами службы, идущий ночью к реке на встречу с человеком, от которого требует двадцать тысяч, не оставляет ключи в замке зажигания незапертого «Ровера» с буквой Y. Ключи в замок вставил тот, кто вынул их из кармана инспектора, открыл багажник и бардачок, искал и не нашёл, и не знал, куда потом деть ключи, потому что инспектор уже был в воде. А раз не нашёл, то то, что искал, лежит там, где его оставил Хэнкок. А Хэнкок, по словам вдовы, с весны по ночам сидел в своём гараже с одной лампой среди удочек.

Было девять вечера пятницы. Ордер на обыск в доме погибшего полицейского, чья вдова завтра будет почётной гостьей благотворительного ужина при главном констебле, в девять вечера пятницы не подписал бы ни один мировой судья графства, и Морс, разумеется, подумал и о том, кто именно из мировых судей графства первым узнал бы об этой просьбе. Оставалось то, что остаётся всегда, когда ордера нет: попросить хозяйку.

Глава тринадцатая

Кто копает яму, тот упадёт в неё, и кто разрушает ограду, того ужалит змей.
— Екклесиаст, 10:8

В субботу, восемнадцатого июня, в девять утра Морин Хэнкок открыла дверь сама, и на ней было тёмно-синее платье, купленное, судя по всему, вчера для сегодняшнего вечера, и бирка ещё висела на нитке под мышкой. Она увидела Морса и сержанта Холлоуэя и не стала спрашивать, зачем они пришли. За неделю вдовства она узнала про сберегательную книжку на свою девичью фамилию, про сержанта Пирсона и про то, что в Абингдоне с ней теперь здороваются на улице чуть потише, чем раньше, и что из этого было для неё тяжелее всего, знала только она.

Морс сказал, что хотел бы посмотреть гараж и что ордера у него нет. Он сказал это прямо, потому что иначе ему было бы нечем себя утешить потом. Морин помолчала, потом сняла с крючка в прихожей ключ и протянула его Морсу так, как протягивают что-то, что давно хотели отдать и не знали кому.

— Я туда не захожу, — сказала она. — Уже давно. Это было его место.

Гараж был таким, какими бывают гаражи мужчин, у которых в доме нет своего угла: машины в нём не было никогда, «Ровер» ночевал на улице, а внутри стояли верстак, старое кресло с продавленным сиденьем, настольная лампа на длинном шнуре и по стенам, на деревянных колышках, удочки — десять или двенадцать, в чехлах и без, как стоят в парадном зале старого поместья копья и алебарды. Под верстаком стояли три ящика со снастями, деревянных, с выдвижными лотками на шарнирах, и Холлоуэй, который вырос в деревне и в детстве удил с дедом, открыл их с тем почтением, с каким открывают чужую книгу, в которой на полях написано что-то личное.

В первом ящике были мушки, сотни искусственных мушек из пёрышек и шёлка, каждая в своей ячейке, с надписями на крышке мелким полицейским почерком. Во втором — леска, катушки, крючки и грузила. В третьем, самом старом, который, судя по инициалам на крышке, принадлежал ещё отцу инспектора, лежали старые поплавки из игл дикобраза, и под нижним лотком, придавленный жестянкой с грузилами, — свёрток из клеёнки, перевязанный рыболовной леской так, как вяжут только рыболовные узлы, то есть надёжно и навсегда.

Холлоуэй не стал развязывать узел. Он перерезал леску перочинным ножом, положил свёрток на верстак под лампу и развернул. В клеёнке лежал висячий замок, большой, латунный, с чёрным налётом копоти на одном боку и отчётливым клеймом на другом: две сплетённые буквы «D & S» и номер. И рядом с замком, в той же клеёнке, маленький овальный медальон из потемневшего серебра с деревенским ушком, на котором великан переносил через реку ребёнка, а по краю была стёртая надпись, которую Морс разобрал только частично и не стал разбирать дальше, потому что и так знал, что там написано: покровитель путешественников просит за тех, кто в пути.

Как медальон попал в эту клеёнку, можно сказать коротко: в морге, в ноябре восьмидесятого года, до того как составили опись, инспектор Хэнкок снял его с оплавленной цепочки, потому что медальон со святым и ирландской надписью слишком хорошо показывал, что у бродяги были мать и дом, а бродяга с матерью и домом — это уже человек, и дело с ним уже не закрывается за три недели. А положил он его рядом с замком, вероятно, по той же причине, по которой всё, что может тебя погубить, хранится в одном месте. Держал ли инспектор Хэнкок этот медальон в руках в те ночи, когда сидел в гараже с одной лампой, теперь не узнать.

Морс долго смотрел на клеймо. Потом сказал, ни к кому не обращаясь, что один человек, у которого он учился, говорил, что первый конверт полицейский берёт за деньги, а второй — уже потому, что взял первый, и что однажды он сам… — и здесь замолчал, и Холлоуэй, который за полтора года научился не задавать вопросов, на которые тот не ответит, не спросил, кто это был. Имя это здесь названо не будет: есть имена, которые Морс не произносит, и произносить их за него не стоит.

Джо Харди, которого Холлоуэй привёз из Ботли к полудню, взял замок в руки, не снимая перчаток, которые ему дали, и сказал, что такие замки фирма заказывала в Бирмингеме партиями по сто штук, под один ключ, чтобы не таскать по стройкам связку в полпуда, и что ключей от них было всего три: у хозяина, у старшего бригадира и в сейфе конторы. Старшим бригадиром в ноябре семидесятого был он сам, и в ту ночь он лежал в Рэдклиффской больнице со спиной, и ключ его лежал там же, в тумбочке, в кармане брюк. А ещё он сказал, что после пожара хозяин велел все замки этой партии снять и сдать в металлолом, и он, Джо, тогда ещё удивился, зачем выбрасывать хорошие замки, но спрашивать хозяина не стал, потому что хозяина на его памяти не спрашивал никто и никогда.

В час дня Морс сидел в саду у Стрейнджей, на белой скамейке под яблоней, и Стрейндж в старом свитере, в котором он стриг лужайку, слушал его, держа на коленях замок в полиэтиленовом пакете, как держат на коленях чужого младенца. Он выслушал всё: кличку Шкипер, карточку миссис Бэбкок, копию письма с западающей «е», ключи в замке зажигания, три ключа и бригадира в Рэдклиффе. Потом долго смотрел на свою лужайку.

— Хорошо, — сказал он. — Это дело. Я еду с тобой, как обещал. В понедельник, в семь утра, на Борс-Хилл, две машины без опознавательных знаков, без газет и без соседей у окон. А сегодня вечером ты надеваешь чёрный галстук, едешь в «Рэндольф», сидишь там, где тебя посадят, и молчишь. Там будет вдова, дружище. И главный констебль. И половина полицейского управления графства. И Джоан, кстати. Одна ночь ничего не изменит. Он никуда не денется. Ему некуда деваться — он вчера стал рыцарем.

Морс сказал, что понимает. И это тоже была правда, и ни в одном из нескольких слов, которые Морс произнёс под яблоней, не было слова «обещаю». Стрейндж этого не заметил. Потом, во вторник, он скажет Джоан, что двадцать лет знает Морса и двадцать лет забывает слушать, чего он не сказал, и Джоан ответит, что этому стоило бы научиться у её отца, и пожалеет об этих словах, едва их произнесёт.

Глава четырнадцатая

И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
— Евангелие от Матфея, 5:15

Гостиница «Рэндольф» стоит на углу Бомонт-стрит и Магдалин-стрит, напротив Ашмолеана, и вот уже сто с лишним лет служит Оксфорду тем, чем не может служить ни один колледж: местом, где город и университет сидят за одними столами и делают вид, что это им приятно. В субботу, восемнадцатого июня, в большом зале гостиницы горели все люстры, стояли двадцать круглых столов под белыми скатертями, и за ними сидели двести человек, каждый из которых заплатил за билет двадцать фунтов в пользу вдовы инспектора Хэнкока. Мужчины были в смокингах и чёрных галстуках-бабочках, женщины в вечерних платьях тёмных цветов, как и подобает вечеру в память погибшего, и только главный констебль сидел за первым столом в парадной форме с серебряным шитьём на плечах, потому что чтил погибшего сотрудника по уставу, а устав о сберегательных книжках ничего не говорит.

Имя главного констебля здесь ни к чему, как и его наружность. Достаточно сказать, что он был человеком своего звания и своего времени, который всю жизнь делал то, что надо, так, как надо, и никогда не делал ничего при посторонних, и что в тот вечер ему предстояло увидеть то, чего за тридцать пять лет службы он не видел ни разу.

Рядом с ним сидела Морин Хэнкок в своём тёмно-синем платье, уже без бирки. За тем же столом сидели суперинтендант Стрейндж и Джоан, которая следила за тем, чтобы у вдовы всегда была вода в стакане и никто не задерживался возле неё дольше минуты, и делала это так, как делают только дочери полицейских, выросшие на поминках полицейских. Старший инспектор Морс сидел за столом номер девять, между дорожным инспектором и женой советника графства, в сером костюме, в котором проходил всю неделю, и не в чёрном галстуке, а в своём обычном. Жена советника спросила его, не с дежурства ли он, и Морс сказал, что да, пожалуй, и что он сегодня на службе, и она посмотрела на него с уважением. Этой даме можно только посочувствовать.

Сержант Холлоуэй стоял у двери зала, в костюме, купленном к свадьбе сестры, и с ним двое констеблей в форме, которых он привёз из Кидлингтона по распоряжению, отданному в три часа дня и не записанному нигде, кроме его блокнота. У стены, возле окна на Магдалин-стрит, стояли два фотографа: один из «Оксфорд мэйл», приглашённый сэром Джеффри, и один из лондонской газеты, приглашённый уже не сэром Джеффри, и, по правде говоря, второго фотографа никто не приглашал вовсе, а в три часа дня, после распоряжения про констеблей, сержант Холлоуэй по тому же распоряжению сделал один телефонный звонок и потом долго стоял у телефона, не снимая руки с трубки.

После кофе сэр Джеффри Дрейкотт поднялся на небольшое возвышение у стены с гобеленом, к кафедре с микрофоном, с бокалом красного в руке, и зал затих. Он говорил хорошо. Это надо признать, иначе не понять, как этот человек сорок лет получал подряды, кредиты и разрешения. Он говорил просто, немного неуклюже, как говорят люди, которые хотят, чтобы их принимали за людей дела, а не слова, и были людьми слова всю жизнь. Он сказал про реку, и про удочки, и про ребёнка, которого Тревор вытащил из той же Темзы, которая его забрала, и тут в зале кто-то заплакал. А потом он сказал фразу, которую назавтра напечатали все газеты, потому что она стояла в их заметках последней перед тем, что случилось дальше:

— Тревор был своим человеком. Для своего участка, для своего города, для всех нас. В наши дни люди часто забывают, что это значит. Я не забуду.

Зал зааплодировал. Главный констебль аплодировал коротко и сдержанно, как аплодируют люди в форме. Стрейндж аплодировал, глядя в скатерть. Морин Хэнкок не аплодировала. И в тот момент, когда сэр Джеффри поднял бокал, чтобы предложить тост, старший инспектор Морс встал из-за стола номер девять, прошёл между столами через весь зал не быстро и не медленно, как ходят по церкви к алтарю люди, которые не верят в Бога, но уважают церковь, поднялся на возвышение, встал рядом с сэром Джеффри и положил руку ему на плечо.

Сказал он его не в микрофон, но микрофон был рядом, и в зале стало так тихо, что слова дошли до последнего стола. Он сказал, что арестовывает сэра Джеффри Дрейкотта по подозрению в убийстве инспектора уголовной полиции Тревора Хэнкока в ночь с девятого на десятое июня, а также в смерти Майкла Доэрти в ночь с двадцать второго на двадцать третье ноября тысяча девятьсот восьмидесятого года. Потом он произнёс предупреждение, которое в те годы английский полицейский обязан был произнести слово в слово: что тот не обязан ничего говорить, если не желает, но что всё, что он скажет, может быть записано и предъявлено в суде как доказательство.

И тут сработала вспышка. Чья именно, сказать нельзя: их было две, и сработали обе почти одновременно, и снимок, который назавтра увидела вся страна, мог быть сделан любым из них. На снимке был седой человек в смокинге с бокалом, поднятым для тоста, и рядом с ним человек в помятом сером костюме с рукой у него на плече, а в глубине, за первым столом, не в фокусе, но узнаваемо, — серебряное шитьё на плечах человека, который сидел совершенно неподвижно.

Сэр Джеффри не сказал ничего. Он поставил бокал на кафедру, аккуратно, не расплескав ни капли, и эта аккуратность была, пожалуй, единственным признанием, которое он сделал в тот вечер. Потом он посмотрел через весь зал на первый стол, не на вдову, а на главного констебля, как смотрят на судью в игре, где все правила вдруг перестали действовать, и главный констебль выдержал этот взгляд и не сделал ничего, и это следует поставить ему в заслугу. Сержант Холлоуэй и двое констеблей подошли к возвышению, и сэр Джеффри Дрейкотт спустился к ним сам, и их четверых провожала до дверей такая тишина, в которой было слышно, как за окнами по Магдалин-стрит проезжает автобус.

Почему старший инспектор Морс сделал это так, а не в понедельник в семь утра, — на этот вопрос есть два ответа, и какой из них верный, сказать трудно. Первый ответ прост: между субботой и понедельником есть воскресенье, а в воскресенье человек, который вчера стал рыцарем и сидит в полицейском управлении, успеет позвонить стольким людям, что к понедельнику тихое дело станет ещё тише, а дело, которое стало тише, чем было, имеет обыкновение затихать совсем. А ещё вдова инспектора Хэнкока не должна была брать деньги, собранные убийцей её мужа на поминках её мужа, а так она их и не взяла. Второй ответ сложнее, и повторять его не стоит: старший инспектор Морс хотел, чтобы они видели. Все они — и советники, и полковники, и столовая, и человек с серебряным шитьём на плечах. Сам Морс из двух ответов выбрал бы первый и верил бы в него до конца своих дней.

В гардеробе, куда Морс зашёл за плащом, его догнала Джоан. Она не сказала ни «как ты мог», ни «правильно», а постояла рядом, пока гардеробщица искала его плащ среди двухсот вечерних накидок, и поправила ему воротник, как поправляла, когда ей было двадцать и он ещё бывал у них дома по воскресеньям, и сказала одну фразу:

— Папа сделал бы это утром, — сказала она. — Но он бы это сделал.

Потом она вернулась в зал, к вдове, а Морс вышел на Бомонт-стрит, где была тёплая июньская ночь и пахло липами из-за ограды Вустер-колледжа, и постоял там, пока фотограф из лондонской газеты зачехлял свой аппарат и не уехал на последнем поезде в Лондон.

Глава пятнадцатая

Он уловляет мудрецов их же лукавством, и совет хитрых становится тщетным.
— Иов, 5:13

Сэр Джеффри Дрейкотт заговорил в воскресенье, в одиннадцать утра, в комнате для допросов на Сент-Олдейтс, в присутствии своего солиситора, старшего инспектора Морса и сержанта Холлоуэя, который записывал. Солиситор, то есть адвокат для всего, что не доходит до суда присяжных, дважды посоветовал своему клиенту молчать и дважды услышал в ответ, что клиент сорок лет платил людям, чтобы они давали ему советы, и сорок лет им не следовал, и не видит причин менять привычки в последний день, когда они что-то значат.

Он говорил сухо, без той неуклюжей теплоты, которая была в его речи накануне, и, вероятно, это и был его настоящий голос, тот, которым он говорил с бригадирами и с банком. О солодовне он рассказал то, что уже рассказано в первой главе, кроме одного: он не знал, что там кто-то есть. Он повторил это трижды, и это была правда, но на третий раз она звучала хуже, чем в первый. Про те двадцать секунд у машины, когда за дверью кричали, он не сказал ничего, и Морс не спросил, потому что про них не знал, и про них так и не узнает никто, кроме сэра Джеффри (и тех, кто прочёл первую главу).

Инспектор Хэнкок пришёл к нему через неделю после пожара, на реку, где они стояли с удочками десять лет, и не сказал ничего про замок, а спросил, как звали беднягу. И Дрейкотт сказал: «Майкл Доэрти, наш Шкипер», — и понял, что сказал лишнее, из того, как Хэнкок кивнул. А потом Хэнкок просто назвал сумму в месяц и сказал, что то, что висело на двери, теперь висит у него. И Дрейкотт платил. Он сказал это с тем самым оттенком, с каким говорят о налогах: что не давал взяток никому и никогда, а платил за тишину, как платят страховку от пожара, и что разница между этими вещами для него очевидна. Спорить с ним никто не стал: с людьми, для которых разница очевидна, спорить бесполезно.

Про ночь выборов он рассказал коротко. Хэнкок ждал его у двора, в тупике, и был весел, и повторил про двадцать тысяч, и прибавил, что завтра выходит список наград и что сэру Джеффри — он так и сказал, «сэру Джеффри», за день до того, как слово стало правдой, — теперь есть что терять. Дрейкотт попросил замок. Хэнкок засмеялся. В руке у Дрейкотта был строительный уровень — алюминиевая планка в два фута с пузырьком в стеклянной трубке, которую он по привычке сорока лет носил с собой на любую стройку и которую взял из багажника, сам не зная зачем, когда выходил из машины. Дальше была река, и карманы, и ключи, и багажник, и бардачок, и мокрые манжеты, и другая рубашка, и всё остальное, что уже было рассказано. Уровень он бросил с мостка в омут под плотиной, и в понедельник водолазы из Ридинга нашли его за сорок минут, потому что алюминий блестит под водой, как рыба.

Старший инспектор Морс, услышав про уровень, посмотрел на сэра Джеффри так же, как смотрел в понедельник в конторе на Осни-Мид, когда тот сказал про дела, ведённые на уровне, и на этот раз сэр Джеффри понял этот взгляд и впервые за всё утро улыбнулся, криво и невесело. «Нет, старший инспектор, — сказал он. — Меня никогда туда не брали. А если бы взяли, мне бы не пришлось платить никакому Хэнкоку». И, к сожалению, из всего, что сэр Джеффри сказал в то утро, Морс запомнил именно эту фразу и сделал из неё вывод, которого она не содержала.

В понедельник снимок из «Рэндольфа» стоял на первых полосах трёх лондонских газет и всех местных, и подписи под ним были похожи: в каждой из них были слова «рыцарь», «полицейский» и «убийство» в том или ином порядке, и ни в одной не было слова «солодовня». К среде в газетах появились слова «взятки» и «Абингдон», и кто-то в одной лондонской газете назвал это «деревенским Кантрименом», и фраза прижилась. К четвергу сержант Пирсон и трое других подали в отставку, не дожидаясь служебного расследования, и абингдонский суперинтендант взял отпуск, из которого вернулся уже в другое отделение.

А в столовых говорили другое, и передать это нужно точно, потому что именно это осталось от всей истории в памяти полиции Долины Темзы, когда сама история забылась. В столовых говорили не о том, что старший инспектор Морс нашёл убийцу полицейского, а о том, что он сдал пятерых: четверых живых и одного мёртвого, вдова которого теперь не получит за него пенсии. И ещё — о том, как он это сделал: при газетчиках, на поминках, через голову главного констебля. Кто-то в Ридинге придумал формулу, и к концу недели её повторяли от Банбери до Слау: «Тот, кто сдаёт своих». Не «правый», не «настырный» и даже не «честный», а именно так, и официально упрекнуть Морса было не в чём, и именно поэтому его упрекнули неофициально, а неофициальные упрёки в полиции не снимаются никакой выслугой.

Главный констебль вызвал суперинтенданта Стрейнджа к себе в понедельник в девять утра, держал его четверть часа и просил передать старшему инспектору Морсу, что тот провёл расследование безупречно. Стрейндж передал это слово в слово и с тем же ударением, с каким его произнёс главный констебль, и ударение стояло на слове «расследование». Про ужин главный констебль не сказал ни слова. Что он думал на самом деле, он оставил при себе. Он скажет только, что правоту в полиции забывают через полгода, а ужины помнят до пенсии.

В среду, двадцать двадцатого июня, сержант Кит Холлоуэй положил на стол старшему инспектору Морсу рапорт с просьбой о переводе в участок в Банбери, где освободилось место сержанта уголовной полиции. Он положил его аккуратно, лицом вверх, и не ушёл, а остался стоять, потому что считал, что такие бумаги не оставляют на столе и не уходят. Морс прочёл рапорт и спросил, почему Банбери. Холлоуэй ответил, что у него там мать и что там тихо. Это была правда наполовину, и оба это знали, и Холлоуэй после паузы сказал другую половину, потому что за полтора года так и не научился врать начальству до конца.

— В столовой меня теперь называют его сержантом, сэр. Именно так, с маленькой буквы, и без фамилии. Я не жалуюсь. Я бы сделал всё то же самое ещё раз. Но я хочу, чтобы у меня была фамилия.

Морс подписал рапорт в тот же день и написал в графе «мнение непосредственного начальника» две строки, которые Холлоуэй прочёл только в Банбери, в сентябре, когда ему показали его личное дело по другому поводу. Приводить их здесь незачем. Холлоуэй никому их не показывал, а старший инспектор Морс никогда бы не признался, что их писал.

Глава шестнадцатая

Не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их.
— Екклесиаст, 9:11

Письмо в Голуэй старший инспектор Морс писал три вечера. Ничего странного в этом нет. Человек, который решает кроссворд в «Таймс» за десять минут, может писать одно письмо три вечера, если письмо такое, в котором нельзя ни соврать, ни сказать правду целиком. Первый вариант вышел длинным и слишком похожим на полицейское заключение, и Морс его порвал. Второй вышел коротким и слишком похожим на соболезнование от человека, который не знал покойного, и Морс порвал и его. Третий он не перечитывал, чтобы не порвать, и читать его вслух здесь тоже не стоит. В нём было сказано, что миссис Кин была права, что её брат умер в Абингдоне в ноябре восьмидесятого года, что в его смерти виноват человек, который теперь арестован и будет судим, и что к письму прилагается медальон, о котором она просила. И ещё одна фраза, над которой Морс сидел дольше всего: «На стройках, где он работал, его уважали и помнят до сих пор». Прозвища он писать не стал.

Медальон он отправил с разрешения прокурорской службы, которая согласилась, что для суда достаточно замка и фотографий, и отправил сам, с почты на Сент-Олдейтс, заказным, в маленькой картонной коробке из-под запонок, в которую положил вату, потому что не знал, во что кладут такие вещи. Почтовая служащая спросила, не ценная ли посылка и не хочет ли он её застраховать, и Морс ответил, что нет, не ценная, и что страховка ей не нужна, и неизвестно, что из этих двух ответов было дальше от правды.

В пятницу, первого июля, суперинтендант Стрейндж позвал старшего инспектора Морса к себе в кабинет в то время дня, когда начальство вызывает не для распоряжений, а для разговора, то есть в половине шестого, и налил два стакана виски из бутылки, которая стояла у него в нижнем ящике для случаев, когда не для распоряжений. На столе стояли три подводные лодки, и все три смотрели носами в окно, и за последние две недели Стрейндж разворачивал их так часто, что у самой большой отклеился перископ.

— Я скажу тебе одну вещь, — сказал Стрейндж, — и скажу её как друг, потому что как начальник я её тебе сказать не могу, а сказать надо. Ты прекрасный сыщик, Морс. Лучший, кого я знаю, и лучший, кого знают они. И незаменимый. И на управленческие должности ты не поднимешься никогда. Не потому, что ты что-то сделал не так. Именно потому, что сделал так. — Он помолчал. — Старшим инспектором ты и уйдёшь на пенсию. Я говорю это тебе сейчас, чтобы ты не узнал это лет через пять из приказа про кого-нибудь другого. А если тебе нужно утешение, дружище, то вот оно: на совещания по понедельникам тебе больше можно не ходить. Думаю, никто тебя там и не ждёт.

Морс выпил своё виски и сказал, что никогда и не хотел сидеть за столом с тремя подводными лодками, и Стрейндж засмеялся, и оба они сделали вид, что это была шутка. На самом деле в эту минуту в голове старшего инспектора происходило вот что. Он взял слова Стрейнджа, свернул их аккуратно, как сворачивают письмо, которое не собираются перечитывать, и положил в тот самый ящик, где у него двадцать лет лежали маленький чемоданчик Стрейнджа, закрытые двери по вторникам и лифт, который возил одних и не останавливался для других. И записал на ящике, как всегда, не свою фамилию.

Это была неправда, и объяснить почему нетрудно. Никакая ложа не вставала в субботу из-за стола номер девять и не шла через весь зал под люстрами в сером костюме, когда все остальные были в чёрном. Никакая ложа не звонила в три часа дня фотографу лондонской газеты. И никакая ложа не пропускала совещаний, не спорила с помощниками главного констебля и не говорила начальству в лицо то, что начальство и само знало, но предпочитало не слышать. Всё это делал один человек, и потолок, в который он в тот вечер упёрся, он построил сам, кирпич за кирпичом, и построил хорошо — так, как строят то, что должно стоять дольше хозяина. И, похоже, где-то глубоко, ниже ящика с чужими фамилиями, Морс это знал и ни за что на свете не стал бы ничего перестраивать.

Из Кидлингтона он поехал не домой, а в город, и дальше, в сторону Осни, и оставил машину на Ботли-роуд, и сел с пинтой горького у окна небольшого паба у моста, откуда была видна река. Был первый вечер июля, светлый и длинный, и по воде шли лодки со студентами, которые сдали экзамены и ещё не разъехались. Морс думал не о сэре Джеффри, и не об инспекторе Хэнкоке, и не о потолке, а о человеке, которого никогда не видел: о землекопе из Голуэя, который боялся воды и стоял в ней по пояс в залитой траншее, потому что боялся ещё и потерять работу, и которому за это дали прозвище, чтобы он стал там своим человеком. Чего тому это стоило, теперь не узнать. Он знает только, что старшему инспектору Морсу такого прозвища не давал никто и никогда, и что в тот вечер, сидя с пинтой у окна над рекой, Морс первый раз не был уверен, что жалеет об этом.

Он заказал вторую.

Примечания

  1. Здание из этого списка нельзя снести, нельзя перестроить и даже нельзя заменить в нём окна без разрешения, которое выдаётся годами и обычно не выдаётся вовсе. ↩
  2. «Кантримен» — следствие, которое с тысяча девятьсот семьдесят восьмого года вели провинциальные полицейские из Хэмпшира и Дорсета против лондонских сыщиков, бравших деньги с грабителей инкассаторов. Оно тянулось четыре года, стоило миллионы, довело до суда восемь человек и не довело до приговора ни одного; его сотрудники потом говорили, что им мешали сверху. ↩
  3. Строительными обществами в Англии называют сберегательные кассы, дающие ссуды на дома. ↩
  4. То есть то, что надевают братья на свои собрания. ↩
  5. По-английски on the level значит просто «честно», и так говорят таксисты, букмекеры и священники. Но уровень, отвес и угольник — это ещё и три инструмента каменщика, из которых вольные каменщики сделали свои символы, и братья действительно любят вставлять эти слова в разговор с незнакомцем, как пароль. ↩
  6. В ложах голосуют белыми и чёрными шарами; несколько чёрных шаров закрывают дверь навсегда, а кто их бросил, не узнает никто. ↩