Почётная степень

Глава первая
For heroes have the whole earth for their tomb.
(Ибо у героев могила — вся земля.)
— Фукидид, «История», II, 43, в переводе Ричарда Кроули
Письмо было написано карандашом на двух листках армейского бланка, сложенных вчетверо, и датировано февралём тысяча девятьсот сорок четвёртого года, без числа, потому что человек, который его писал, к тому времени перестал различать числа. Он сидел в окопе на плацдарме у Анцио, куда англо-американский десант высадился в январе, чтобы в несколько дней дойти до Рима, и где он с тех пор стоял, как стоят афиняне у Сиракуз в седьмой книге Фукидида, с той лишь разницей, что афиняне не знали, чем кончится, а он знал, потому что читал.
«Дорогой Х., — писал он, — если это дойдёт, то дойдёт не скоро, и я даже не буду стараться быть остроумным, чтобы цензору было нечего вычёркивать. Рукопись в моём сундуке у привратника, триста с чем-то листов, последняя глава, про Сиракузы, не дописана, и теперь я понимаю почему: про осаду с моря нельзя писать, пока сам не посидишь на плацдарме. Если я не вернусь, допиши её ты, у тебя почерк ровнее, и отнеси в издательство. Пусть на обложке будет моё имя, это всё, чего я прошу, мама будет довольна, а Мэри скажет, что переплёт не того цвета. Здесь холодно и мокро, и немцы сидят на холмах, как сиракузяне на Эпиполах, и мне всё время хочется исправить в рукописи одно место про ночной штурм, теперь я знаю, как это было на самом деле. Исправь сам, ты поймёшь где. Твой Т.»
Письмо дошло (почта в те годы работала лучше, чем итальянский фронт, и сочувствия не заслуживала). Оно дошло в апреле, когда человека, который его написал, уже семь недель не было в живых, и оно сделало именно то, для чего письма пишут: человек, которому оно было адресовано, прочёл его и сделал то, о чём его просили, с одним исключением, на которое ушло сорок лет.
В январе тысяча девятьсот восемьдесят пятого года Оксфорд воевал сам с собой, и война эта была из тех, что университетские города любят больше всего: бескровная, принципиальная и ведущаяся главным образом письмами в газету. Речь шла о почётной степени доктора гражданского права для миссис Тэтчер, которая когда-то изучала химию в Сомервилле, а теперь урезала университетам деньги. Предложение присвоить ей степень должна была утвердить Конгрегация, то есть собрание всех, кто в университете преподаёт и управляет, и доны, которые предыдущие семьсот лет утверждали подобные вещи, не просыпаясь, внезапно проснулись. Одни считали, что степень есть степень и что за политику её не дают и не отнимают. Другие считали, что человек, закрывающий лаборатории, не должен получать от них мантию. Голосование назначили на вторник, двадцать девятого января, и до него в профессорских каждого колледжа люди, тридцать лет сидевшие за одним столом, перестали передавать друг другу соль.
За стенами колледжей шла другая война, не бескровная, и шла уже одиннадцатый месяц: шахтёры бастовали с прошлой весны, и на Корнмаркет по субботам стояли студенты с вёдрами для мелочи и самодельными плакатами, и прохожие делились на тех, кто бросал в вёдра монету, и тех, кто переходил на другую сторону улицы. В домах оксфордских рабочих в Каули, где студентов не любили никогда, донов тем более, а миссис Тэтчер с недавних пор тоже, на спор о почётных степенях смотрели так, как смотрят на драку в чужом саду люди, у которых горит дом.
И всё это присыпало снегом. Символом чего-нибудь снег не был, потому что в Англии снег не символ, а стихийное бедствие, при котором останавливаются поезда и лопаются трубы, но он лёг на крыши и башенки, на купол Рэдклиффа и на головы императоров у Шелдониана, и на несколько дней превратил весь город в то, чем он всегда хотел казаться на открытках, то есть в место, где ничего не происходит.
Старший инспектор Морс в этой войне официально не участвовал. На Конгрегацию его бы не пустили, потому что туда не пускают людей, ушедших из университета без степени, а степени у старшего инспектора Морса не было, и об этом факте его биографии пока лучше умолчать, как умалчивал о нём и сам инспектор. Он читал письма в «Таймс», на той же странице, что и кроссворд, и считал, что из двух этих жанров кроссворд требует большего ума и приносит больше пользы. Когда новый сержант спросил его, как бы он голосовал, если бы мог, инспектор сказал, что тайна голосования — одно из немногих достижений цивилизации, которые он уважает без оговорок.
Он ещё не знал, что через неделю ему придётся читать чужую речь по буквам, и что человек, который эту речь написал, сорок лет назад получил письмо из-под Анцио и все эти сорок лет хранил его в ящике стола, вместе с орденской лентой, за которую ему было стыдно, и дипломом почётного доктора одного американского университета, за который ему было стыдно ещё больше.
Глава вторая
Не многие делайтесь учителями, братия мои, зная, что мы подвергнемся большему осуждению.
— Послание Иакова, 3:1
Сержанта Найджела Реддинга прислали к старшему инспектору Морсу в декабре, после того как сержант Холлоуэй, человек ангельского терпения, попросился в участок в Банбери, объяснив это тем, что там живёт мать его жены, и тем самым впервые в истории английской полиции приведя тёщу как довод в пользу переезда к ней поближе. Инспектор подписал рапорт, не задав ни одного вопроса, и оба они, похоже, прекрасно знали, при чём тут тёща.
Реддинг был другим. Ему было тридцать три года, у него был диплом политехникума в Оксфорде, того, что стоит в Хэдингтоне на холме и о котором университет вспоминает примерно так же часто, как о своих долгах в банке, и у него была картотека. Настоящая картотека, в деревянном ящике с алфавитными разделителями, куда он заносил всех, с кем имел дело по службе, и в первую же неделю, как подозревал инспектор, завёл карточку и на него. Реддинг голосовал за консерваторов, открыто и с удовольствием, как человек, который сам себя сделал и не собирается извиняться за результат, считал забастовку шахтёров политическим заговором, а донов, которые собирались отказать премьер-министру в степени, людьми, которые ни дня в жизни не зарабатывали на жизнь, и старший инспектор Морс, выслушав это в первый раз, сказал, что ценит в сержантах ясность взглядов, каковы бы они ни были, и что в этом кабинете сержант вправе держать их при себе.
В четверг, семнадцатого января, Реддинг положил перед инспектором «Оксфорд мейл», развёрнутую на третьей полосе, с видом человека, который принёс доказательство своей правоты в споре, которого ещё не было. Заметка называлась «Дон-лейборист за премьера» и сообщала, что доктор Хьюберт Лэйкок, почётный феллоу колледжа Лонсдейл, автор ставшей классической книги «Афинский флот», кавалер ордена Британской империи и член Лейбористской партии с тысяча девятьсот тридцать седьмого года, записался выступать на Конгрегации в поддержку почётной степени для миссис Тэтчер. На вопрос корреспондента, что заставило его изменить убеждениям всей жизни, доктор Лэйкок ответил, что убеждениям он не изменял и что всё, что хочет сказать, скажет в Шелдониане, а не в газете.
— Вот, — сказал Реддинг. — Даже у них там начинают думать.
Морс смотрел не на заметку, а на фотографию рядом, и здесь придётся отступить на двадцать с лишним лет назад, в ту часть биографии старшего инспектора, о которой тот не рассказывал никому. В конце пятидесятых годов в колледже Лонсдейл учился стипендиат из семьи таксиста, способный молодой человек по фамилии Морс, читавший по-гречески так, как другие читают газету, и каждую неделю по вторникам он читал доктору Лэйкоку свои эссе о Фукидиде. Доктор Лэйкок слушал, сидя спиной к окну, с трубкой в зубах и с закрытыми глазами, и студенты спорили, спит ли он, пока не убедились, что спящий человек не может на седьмой странице эссе сказать: «Вы написали дательный, а там родительный». Потом студент по фамилии Морс перестал ходить по вторникам, по причине, которая к Фукидиду отношения не имела и о которой здесь речь не пойдёт, а летом ушёл из Оксфорда без степени, и доктор Лэйкок написал ему одно письмо, на которое студент не ответил.
Письмо это инспектор помнил почти наизусть, хотя не перечитывал его с того лета. В нём было сказано, что степень есть не более чем свидетельство того, что человек когда-то что-то знал, и что люди, которые что-то знают на самом деле, прекрасно обходятся без свидетельств, а люди, у которых есть только свидетельства, до конца жизни боятся, что кто-нибудь попросит их предъявить что-то кроме них. Тогда двадцатилетний Морс счёл это утешением из тех, что преподаватели пишут неудачникам. Сейчас, глядя на фотографию старика с трубкой и встрёпанными белыми бровями, сорокашестилетний Морс вдруг подумал, что старик тогда, может быть, писал не столько ему, сколько себе.
В субботу, девятнадцатого, он столкнулся с ним в Блэкуэлле, в подвале, в том самом зале, где книги стоят такими длинными рядами, что люди теряют там друг друга, и не вполне ясно, случайно ли инспектор оказался там. Старик стоял у полки с греческими историками, ниже, чем инспектор его помнил, в том же твидовом пиджаке с кожаными заплатами на локтях, или в таком же, и держал в руках свой же «Афинский флот», в новом бумажном издании, и смотрел на обложку так, как не смотрят на собственные книги, а смотрят на чужие письма, по ошибке доставленные по твоему адресу.
Он узнал инспектора сразу, и это было неприятно, потому что инспектор рассчитывал на право уйти неузнанным.
— Морс, — сказал доктор Лэйкок. — Родительный вместо дательного. Я читал о вас в газетах. Вы ловите убийц.
Инспектор сказал, что иногда. И что читал о докторе Лэйкоке в газетах тоже. Старик посмотрел на него из-под своих бровей тем самым взглядом, которым смотрел на него на седьмой странице эссе, и сказал:
— Не верьте газетам, Морс. Во вторник, двадцать девятого, я скажу кое-что, чего в газетах не было, а потом газеты напишут об этом всё неправильно. Вам стоило бы послушать. Вас туда не пустят, я знаю, — он слегка улыбнулся, — но текст я вам пришлю. Вы единственный из моих студентов, кто поймёт, почему я это сделал.
Он поставил книгу обратно на полку, корешком внутрь, что в Блэкуэлле считается преступлением, кивнул и ушёл между рядами, немного приволакивая ногу, и инспектор Морс, постояв, перевернул книгу как следует и прочёл на первой странице посвящение, которое видел двадцать пять лет назад и с тех пор забыл: «Памяти Т. Р., который знал море».
Он не понял тогда, что это значит, и требовать от него такой проницательности было бы странно. Но в субботу, двадцать шестого, в семь часов сорок минут утра, когда ему позвонили из Кидлингтона, инспектор вспомнил почему-то именно эти слова, а не обещание прислать текст.
Глава третья
Скажи мне, Господи, кончину мою и число дней моих, каково оно, дабы я знал, какой век мой.
— Псалтирь, 38:5
Скаута лестницы номер семь в Старом дворе Лонсдейла звали Артур Хамфрис, ему было шестьдесят девять лет, и последние сорок из них он каждое утро в семь часов пятнадцать минут поднимался на второй этаж с подносом, на котором стоял чайник, кувшинчик молока и одна чашка, и стучал дважды в дубовую дверь с медной табличкой «Д-р Х. Дж. Лэйкок». Дверь открывали ему сорок лет, сначала молодой феллоу с трубкой, потом пожилой феллоу с трубкой, потом, после смерти жены, когда доктор Лэйкок продал дом в Северном Оксфорде и перебрался обратно в колледж, старик с трубкой, которую ему запретили врачи. В субботу, двадцать шестого января, дверь не открыли, и скаут Хамфрис, постояв с подносом ровно столько, сколько полагается стоять перед дверью дона, поставил поднос на пол и открыл дверь своим ключом.
К тому времени, как старший инспектор Морс приехал в Лонсдейл, в Старом дворе уже стояли два констебля, привратник в котелке и казначей в халате поверх пижамы, и все они смотрели на окна второго этажа так, будто ожидали, что из окна выглянет объяснение. Снег во дворе был разметён по дорожкам, как разметали его каждое утро в шесть часов по старому обычаю, на газонах лежал нетронутым, потому что по газонам в Лонсдейле ходить могут только феллоу, а феллоу в снег не ходят, и инспектор Морс, проходя по расчищенной дорожке, поймал себя на том, что идёт тем же шагом, каким ходил здесь двадцать пять лет назад по вторникам с эссе под мышкой, и сделал усилие, чтобы идти иначе.
Комнаты были те же. Подробно описывать их незачем: книги от пола до потолка, два продавленных кресла у камина, в котором давно стоит газовая горелка, и запах табака, въевшийся в стены так глубоко, что его уже не вывести никаким запретом врачей. Новой была только пишущая машинка на письменном столе у окна, большая, электрическая, цвета овсяной каши, на которой буквы сидели не на рычажках, а на металлическом шарике величиной с голубиное яйцо, и в машинке был лист.
Доктор Лэйкок лежал на ковре между столом и камином, на боку, лицом к камину, как будто хотел согреться, и рядом с его головой лежала бронзовая трирема длиной с ладонь, пресс-папье с тремя рядами крошечных вёсел и тараном на носу, подарок колледжа к тридцатилетию книги. Инспектор посмотрел на старика ровно столько, сколько требовала служба, и ни секундой дольше, и отвернулся к окну, и сержант Реддинг, который слышал о нелюбви своего начальника к трупам, занёс на карточку, что слухи подтвердились.
Доктор де Брин сказал, что удар был один, в левый висок, нанесённый правой рукой человеком, стоявшим лицом к старику, и что такие удары наносят не заранее, а в ту секунду, когда разговор заканчивается не так, как рассчитывали. Смерть наступила вчера между десятью вечера и часом ночи, и при сколько-нибудь приличном сердце старик мог бы пережить этот удар на час или два, но сердце у него, сказал де Брин, было таким, что при нём вообще странно было дожить до семидесяти одного года, и что, судя по таблеткам на каминной полке, старик прекрасно это знал.
Заключение он на этот раз диктовал, а не записывал сам, как делал все те годы, что Морс его знал, и записывала за ним молодая женщина в зелёном халате, которую он представил как свою ассистентку и не назвал по имени, то ли потому, что считал имена ассистентов делом второстепенным, то ли потому, что сам ещё не привык к мысли, что она ему нужна. Правую руку де Брин держал в кармане пиджака, а когда вынул её, чтобы показать на висок, Морс увидел, что пальцы слушаются его не сразу, а с небольшим опозданием, как старая проводка, и что де Брин, заметив, что он это увидел, тут же убрал руку обратно. Ассистентка протянула ему перчатки, не дожидаясь просьбы, и Морс задержал на ней взгляд на ту самую секунду дольше, чем требовало дело, что не ускользнуло от де Брина, который за без малого двадцать лет научился читать Морса лучше, чем тот читал своих подозреваемых.
— Она замужем за гистологией, Морс, — сказал он, не поднимая глаз. — И, насколько я могу судить, вполне счастлива в браке.
Лист в машинке был напечатан наполовину. Наверху стояла цифра «1», а ниже было написано вот что.
«Господин вице-канцлер. Многие из вас сочли моё решение выступить сегодня за предложение Совета изменой, а те, кто знает меня давно, сочли его старческим слабоумием. Оба мнения делают мне слишком много чести. Я не собираюсь говорить о премьер-министре, о чьей политике вы знаете столько же, сколько и я, и думаете о ней то же, что и я. Я собираюсь говорить о степенях. О том, что мы имеем в виду, когда даём человеку степень, и о том, что мы имеем в виду, когда отказываем в ней. И ещё о том, что делать со степенью, которая уже дана, сорок лет носится с гордостью и при этом принадлежит совсем не тому, кто её носит. Извините меня за пример, который я сейчас приведу: он единственный, который я знаю достаточно хорошо, чтобы о нём говорить. В тысяча девятьсот сорок восьмом году в издательстве нашего университета вышла книга, которая»
Здесь текст обрывался, на слове «которая», и ниже оставалась половина чистого листа, и сержант Реддинг, прочитав это через плечо инспектора, сказал, что старик, видимо, собирался объяснить, почему разочаровался в социализме, и что кто-то не дал ему этого сделать. Инспектор не ответил. Он смотрел на слова «в тысяча девятьсот сорок восьмом году» и думал о том, что в сорок восьмом году в издательстве университета вышла одна книга, которую в этой комнате можно было иметь в виду.
Потом он сделал то, что сделал бы на его месте только человек, который сам когда-то печатал на такой машинке в участке и ненавидел её всей душой: откинул крышку. Лента в этих машинках была не тряпичная, а плёночная, в пластмассовой кассете, и проходила мимо шарика один раз, так что каждая буква выбивалась на свежем месте и оставляла на плёнке прозрачное окошко своей формы, отчего использованная лента, если посмотреть её на свет, превращалась в длинную чёрную строку, в которой пробелами светилось всё, что на ней напечатали. Инспектор вынул кассету, поднёс к окну и посмотрел. На ленте светились слова «Господин вице-канцлер», и дальше всё то, что было на листе, до слова «которая». До этих слов лента была чистой. После них тоже.
— Новая лента, — сказал Реддинг, глядя ему через плечо. — Поставил новую и начал набивать чистовик.
— Может быть, — сказал инспектор. — А может быть, чистовик уже был набит, а кто-то другой поставил новую ленту и набил одну страницу заново, чтобы в машинке что-нибудь стояло. Где остальные листы, сержант?
Остальных листов сержант Реддинг не нашёл ни в столе, ни в корзине, ни в камине, где газовая горелка не оставляла пепла. Не нашёл он и старой ленты. Зато на стене над столом, рядом с дипломом о почётной степени какого-то университета в Пенсильвании, висела фотография, которую инспектор двадцать пять лет назад видел каждый вторник и ни разу не рассмотрел: двое молодых людей в свитерах у маленькой парусной лодки на галечном берегу, один смеётся и держит руку на мачте, другой, повыше и посерьёзнее, стоит чуть поодаль, словно не вполне уверен, что его тоже звали фотографироваться. На паспарту выцветшими чернилами было написано: «Фалмут, август 1938».
Глава четвёртая
Доброе имя лучше большого богатства, и добрая слава лучше серебра и золота.
— Книга притчей Соломоновых, 22:1
К полудню субботы о смерти доктора Лэйкока знал весь Оксфорд, к трём часам вся страна, а к четырём суперинтенданту Стрейнджу позвонили из Лондона трижды, и каждый следующий звонок был с более высокого этажа. С каких именно этажей, не всегда понимал и сам суперинтендант Стрейндж: уверен он был только в том, что чем вежливее голос, тем выше этаж. Смысл всех трёх звонков был один: во вторник в Шелдониане соберётся тысяча человек, и за ними будет следить вся страна, и было бы крайне желательно, чтобы к этому времени полиция Долины Темзы могла сказать, кто убил человека, собиравшегося выступить в защиту премьер-министра.
Стрейндж пересказал это Морсу у себя в кабинете, где на подоконнике теперь стояли уже четыре модели подводных лодок, и пересказал честно, не смягчая и не сгущая, как пересказывают прогноз погоды, на который никто из присутствующих повлиять не может.
— У тебя три дня, дружище, — сказал он. — И они там в Лондоне уже решили, кого ты найдёшь. Левого. Студента с ведёрком для шахтёров, или дона из тех, что пишут письма в «Гардиан». И если ты найдёшь кого-нибудь другого, то тебе спасибо не скажут. Я тебе это говорю не потому, что хочу, чтобы ты нашёл левого. Я тебе это говорю, чтобы ты знал, сколько это будет стоить, если не найдёшь.
Морс сказал, что ценит прямоту. Стрейндж сказал, что за прямоту ему тоже спасибо не скажут, но что он и не рассчитывает, и что Джоан зовёт его в воскресенье обедать, если у него, конечно, будет время обедать, в чём он, Стрейндж, сомневается.
В сержантской комнате в это время Реддинг раскладывал на двух столах письма, которые доктор Лэйкок получил за десять дней, прошедших с заметки в «Оксфорд мейл». Писем было сто семнадцать, и старик, судя по всему, читал их все, потому что на каждом конверте стояла карандашная галочка. Реддинг разложил их на три кучи: слева лежали те, что благодарили доктора Лэйкока за мужество, их было немного, и писали их в основном отставные полковники из Челтнема; в середине лежали те, что укоряли его и взывали к его совести, их было больше, и писали их коллеги, бывшие студенты и секретарь местного отделения Лейбористской партии; справа лежали остальные. Остальные были без подписей и с одним словом, написанным на разные лады, иногда с ошибками, иногда с рисунками, и слово было «иуда».
— Двадцать три, сэр, — сказал Реддинг с тем удовлетворением, с каким человек картотечного склада ума произносит любое число, которое он сам подсчитал. — Пять с оксфордскими штемпелями. А одно, вот это, принесли в колледж руками, привратник помнит: молодой человек, валлийский выговор, значок солидарности с шахтёрами на куртке.
Инспектор взял письмо. Это была вырванная из тетради страница, на которой крупно, с нажимом, было написано: «Мой отец читал вашу книгу про афинских гребцов в библиотеке шахтёрского института и думал, что вы на нашей стороне. Теперь он десятый месяц без зарплаты. Иуда». Подписи не было, но инспектор и без подписи видел, что человек, который это написал, не прятался и не собирался прятаться, и что люди, которые собираются убить, так не пишут, а пишут так люди, которым больно.
Сын доктора Лэйкока приехал из Лондона в час дня, и в три он уже стоял на ступеньках перед воротами Лонсдейла перед тремя телевизионными камерами и толпой репортёров, и старший инспектор Морс смотрел это вечером в пабе на Сент-Джайлс, по телевизору над стойкой, что делал очень редко, потому что телевизоры в пабах считал тем же, чем считал лимонад в пиве. Ричарду Лэйкоку было сорок пять, он был высок, как тот молодой человек на фотографии из Фалмута, что стоял поодаль, и так же, казалось, держался чуть в стороне от собственной жизни, и на нём было то тёмно-синее пальто, которое носят адвокаты в суде и кандидаты в парламент на митингах. Говорил он коротко и хорошо. Он сказал, что его отец был человеком принципа и что за свои принципы он в жизни часто платил, но никогда ещё не платил так дорого. Он сказал, что не хочет никого обвинять, но что в атмосфере ненависти, которую в последние месяцы раздувают левые фанатики, такие вещи должны были рано или поздно случиться. И что его отец убит за право сказать то, что думает.
Морс слушал это и думал о двух вещах. Первая была та, что человек, у которого утром убили отца, не может к трём часам дня говорить такими готовыми фразами, если только он не барристер, а Ричард Лэйкок был барристером, и потому эта мысль ничего не стоила. Вторая была та, что доктор Лэйкок в Блэкуэлле не говорил ни о принципах, ни о праве сказать, что думаешь, а говорил, что скажет кое-что, чего не было в газетах, и что пришлёт текст. Текста не было. Был один лист, оборванный на слове «которая», и чистая лента.
На экране Ричард Лэйкок поблагодарил журналистов и сказал, что больше вопросов не будет, и повернулся к воротам, и на одно мгновение, прежде чем камера его отпустила, поднял глаза на окна Старого двора, видные над стеной, и Морс, который столько раз видел, как люди смотрят на место, где умер их близкий, заметил, что сержант Реддинг на соседнем табурете кивает одобрительно, и не заметил больше ничего. Замечать было нечего: сын смотрел на окна так, как смотрел бы любой сын.
Глава пятая
Идущие на кораблях в море, производящие дела на больших водах, видят дела Господа и чудеса Его во глубине.
— Псалтирь, 106:23–24
Гарета Моргана сержант Реддинг нашёл за два часа, и заслугу его не стоит ни преуменьшать, ни преувеличивать: в Лонсдейле было триста с чем-то студентов, валлийский выговор был у четырёх, а значок солидарности с шахтёрами и валлийский выговор вместе только у одного. В среду, сказал привратник, этот молодой человек кричал на доктора Лэйкока посреди Старого двора, на глазах у десятка людей, и доктор Лэйкок стоял и слушал, а потом сказал что-то тихо, чего никто не расслышал, и пошёл к себе на лестницу, а молодой человек крикнул ему вслед слово, которое сержант Реддинг уже видел двадцать три раза на конвертах.
Студента привезли в участок в воскресенье в девять утра. Ему было девятнадцать, он был невысок, чёрный, с такими широкими плечами, какие в первом поколении бывают у сыновей людей, работавших под землёй, а во втором уже не бывают, и изучал в Лонсдейле историю на стипендию, о чём сообщил сразу, с такой неприязнью, будто предъявлял обвинение. Письмо он признал сразу. Крик во дворе признал сразу. Отца его звали Дай, он двадцать девять лет проработал на шахте в долине Рондда и прочёл за эти годы в библиотеке шахтёрского института больше книг, чем, по мнению его сына, прочитал любой дон в Лонсдейле, и одной из этих книг был «Афинский флот», книга о том, как демократия держалась на гребцах из бедноты, на людях, у которых не было ничего, кроме спины и права голоса.
— Он дал мне её, когда меня приняли сюда, — сказал Гарет Морган. — Сказал, если там такие люди пишут книги, значит, можно ехать. Я её привёз с собой. Я на первом курсе ходил к нему подписать. Он подписал, а потом сидел и смотрел на свою подпись, как дурак, и спросил, что мой отец из неё запомнил. Я сказал: про гребцов. Он сказал: это хорошо, это там самое лучшее. А теперь он записался говорить за неё. За неё, понимаете? У моего отца в декабре выключили свет. Мать стирает руками, а стиральную машину продали в сентябре. А он за неё.
Реддинг спросил, где мистер Морган был в пятницу между десятью вечера и часом ночи. Мистер Морган ответил, что это его дело. Реддинг сказал, что теперь это дело полиции Долины Темзы. Мистер Морган сказал, что полицию Долины Темзы он видел в июне в Саут-Йоркшире, куда её присылали в помощь соседям, и что там она его ни о чём не спрашивала, а сразу била. В какой мере это было правдой, судить трудно, но сержант Реддинг покраснел, а старший инспектор Морс нет, и старший инспектор спросил только одно: что именно сказал доктор Лэйкок тихо в среду во дворе, когда никто не расслышал.
Гарет Морган помолчал. Потом сказал неохотно, как говорят о чём-то, чего сами не понимают и потому стыдятся:
— Он сказал: «Приходите во вторник, мистер Морган. Ваш отец был прав насчёт гребцов. Я скажу, чья это была глава». Я не понял. Думал, старик заговаривается.
В субботу ночью, до этого допроса, старший инспектор Морс сидел дома с двумя книгами доктора Лэйкока, одну из которых снял со своей полки, где она простояла двадцать пять лет нераскрытой, а другую, позднюю, «Пелопоннесскую войну для школьников» тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, купил вечером в Блэкуэлле за пять минут до закрытия. Он не знал, что ищет. Он искал старика, с которым не договорил в Блэкуэлле, и думал, что там, на страницах, старик, может быть, договорит.
Старик не договорил. Зато к двум часам ночи инспектор заметил вещь, которую не заметил бы ни один моряк, потому что моряк не стал бы читать детскую книгу о Пелопоннесской войне, и не заметил бы ни один дон, потому что дон не стал бы читать обе книги подряд за одну ночь. В «Афинском флоте», в третьей главе, было подробно, с любовью и с чертежом объяснено, почему трирема с её прямым парусом не могла идти против ветра, почему перед боем паруса оставляли на берегу и почему афинские кормчие ждали утреннего бриза в заливе, как ждут поезда, и автор писал об этом так, будто сам стоял на корме и чувствовал ладонью, как ветер начинает заходить. А в книге для школьников, на сто десятой странице, афинский флот у писателя с тем же именем на обложке «вышел под парусами навстречу ветру и так и вступил в бой».
Инспектор был сухопутным человеком и до этой ночи считал, что навстречу ветру парусники ходят сами собой, как автобусы в гору. Но двадцать страниц третьей главы научили его обратному, и теперь он сидел с детской книжкой в руках и с неприятным чувством, что человек, который научил его за двадцать страниц, сам забыл свой урок за пятнадцать лет. Или не знал его никогда. Он записал обе страницы на обороте счёта за электричество, лёг спать и до утра видел во сне молодого человека с фалмутской фотографии, того, что смеялся и держал руку на мачте.
Глава шестая
I have written my work, not as an essay which is to win the applause of the moment, but as a possession for all time.
(Я написал свой труд не для того, чтобы сорвать рукоплескания сегодняшнего дня, а как достояние на все времена.)
— Фукидид, «История», I, 22, в переводе Ричарда Кроули
Артур Хамфрис не стал садиться. Инспектор предложил ему стул в комнате казначея, которую казначей отдал полиции на воскресенье с лицом человека, жертвующего своим фамильным склепом, и скаут посмотрел на стул так, как смотрят на лошадь, которую дарят не по чину, и остался стоять у двери, сцепив руки на животе. На нём был чёрный пиджак, в котором он сорок лет подавал на стол в трапезной, и чёрный галстук, который он, видимо, надел вчера в полдень и с тех пор не снимал.
Нет, сказал он, сам доктор Лэйкок ленту не менял никогда. Машинку ему купили в октябре, когда у него начали дрожать руки и перо перестало его слушаться, и продавец из магазина на Хай-стрит показал, как вставлять кассету, но показал скауту, потому что доктор Лэйкок смотрел в это время в окно и сказал, что люди, которые в семьдесят лет учатся менять кассеты, начинают потом писать мемуары, а он не хочет. Кассеты лежали в левом ящике стола, в коробке по пять штук. Последний раз скаут менял ленту в понедельник, двадцать первого, утром, когда доктор Лэйкок сказал, что садится за речь и чтобы его до пятницы не беспокоили ничем, кроме чая. И всю неделю, сказал скаут, с утра до вечера за дверью стучала машинка, с перерывами, во время которых доктор Лэйкок ходил по комнате, и скаут слышал через дверь, как он что-то говорит вслух сам себе, как говорил сорок лет назад, когда писал свою большую книгу.
Реддинг принёс коробку из левого ящика. В ней оставалась одна кассета из пяти. Одна стояла в машинке и несла на себе одну страницу текста. Две старые, исписанные до конца, скаут в своё время вынес вместе с мусором, и их уже не найти, потому что мусор из Лонсдейла вывозят по четвергам и сваливают так далеко за городом, что оттуда не возвращается ничего, даже сплетни. А третьей, понедельничной, исписанной за неделю страницами речи, не было ни в машинке, ни в ящике, ни в корзине, ни во всём колледже, который полиция Долины Темзы к полудню воскресенья обыскала весь, кроме комнат мастера, куда её не пустили без ордера, и часовни, куда она не пошла сама.
— Значит, кто-то забрал ленту вместе с листами, — сказал Реддинг, и в его голосе впервые за два дня прозвучало что-то похожее на сомнение. — Студент с ведёрком для шахтёров не стал бы думать про ленту.
— Студент с ведёрком для шахтёров, — сказал Морс, — не стал бы забирать речь. Он бы её напечатал в студенческой газете, чтобы все видели, какой старик иуда. Речь забирает тот, кому не нужно, чтобы её прочли.
Реддинг подумал и записал это на карточку, и смеяться тут не над чем: записать чужую мысль, которая тебе не нравится, труднее, чем записать свою.
Хамфрис слушал их разговор, глядя в стену над головой инспектора, как полагается скауту слушать разговоры джентльменов, а потом сказал, тоже глядя в стену:
— Вы ведь у нас уже были, сэр. Давно. Я вас помню. Вторники, лестница семь. А потом вы были у нас ещё раз, уже в полиции, в шестьдесят каком-то, когда у нас на реке утонул студент. Вы тогда были с другим инспектором, старшим, в шляпе. Он мне дал сигарету, помню, и спрашивал про прилив на реке, а на реке прилива не бывает, это все знают, и он смеялся. Как его звали, сэр?
Инспектор сказал: «Инспектор…» — и замолчал, и досказывать за него не нужно, как не нужно было и раньше, во всех предыдущих случаях, когда это имя подходило к самым губам инспектора и останавливалось там, как останавливается на пороге человек, которого давно не звали в дом и который не знает, рады ли ему теперь. Скаут подождал и кивнул, как будто имя всё-таки было названо.
— Хороший был человек, — сказал он. — Доктор Лэйкок тогда сказал мне про него, что этот человек умеет читать людей лучше, чем мы тут читаем греков. И что молодому человеку, то есть вам, сэр, с ним повезло больше, чем со степенью.
Морс спросил, кто дежурил в привратницкой в пятницу ночью. Вопрос был задан слишком быстро, и скаут, человек деликатный, сделал вид, что не заметил, что им обрывают разговор о покойнике. Ночной привратник Лонсдейла, сказал он, слёг с бронхитом после Рождества, и на его место из агентства прислали молодого человека, который не знает в лицо ни одного феллоу, зато записывает в журнал всех, кого выпускает после одиннадцати, вместе с минутами, как на вокзале, чего в Лонсдейле до него никто никогда не делал, и старые феллоу уже жаловались. В субботу утром молодой человек сдал смену в шесть и уехал домой в Свиндон, не зная ещё ничего, и до понедельника его не ждали.
Реддинг записал и это. А инспектор встал, поблагодарил скаута и, к удивлению сержанта, пожал ему руку, чего в Лонсдейле джентльмены со скаутами не делают, и скаут Артур Хамфрис, помедлив секунду, принял руку так, как принимают уже сданную карту, которую нельзя не взять.
Когда скаут ушёл, инспектор постоял у окна казначейской комнаты, из которого была видна часовня Лонсдейла с её квадратной башней над западным входом, и сказал Реддингу, что часовню полиция так и не обыскала. Реддинг ответил, что обыскивать в часовне нечего, кроме скамей, а скамьи он лично видел через дверь. Инспектор сказал, что через дверь их видел не он один, и пошёл за ключом.
Ключ от башни хранился у служителя часовни, сухого старика по фамилии Пеннингтон, и отдал он его не сразу. Сначала он объяснил, что наверх ходить незачем, что колокол там один и не звонит с войны и что ключ у него просят раз в год, в мае, когда хор поёт с башни на рассвете. Правда, в декабре ключа никто не просил, а наверх всё равно поднялись: в ночь перед концом триместра кто-то из студентов вывесил с парапета простыню с надписью «Уголь, а не пособие», и простыня провисела до полудня, потому что снять её мог только тот, кто готов был туда лезть, а таких в колледже не нашлось. Кто её повесил, колледж официально так и не узнал, но знали, сказал Пеннингтон, все. Морс взял ключ и сказал сержанту, что пойдёт один, потому что на такой лестнице двоим делать нечего, и Реддинг остался у дверей часовни записывать на карточку слова «Уголь, а не пособие» и прикидывать, что они значат для его версии.
Лестница в башне была винтовая, каменная, шириной в одного человека, с верёвкой вместо перил, продёрнутой в железные кольца, и на сороковой ступеньке старший инспектор остановился перевести дух, чего на лестницах с ним прежде не случалось, и простоял дольше, чем было нужно, делая вид перед самим собой, что разглядывает в узком окне кусок крыши трапезной. В комнате колокола нашлось то, что и следовало ожидать: окурки, две пустые бутылки из-под сидра, обрывок бельевой верёвки, привязанный к балке, и жестянка из-под какао с мелочью, которую, видимо, забыли сборщики в пользу шахтёров. Кассеты с лентой там не было, и вряд ли инспектор всерьёз надеялся её найти; полез он сюда потому, что не выносил мест, куда не заглянул сам.
Из комнаты колокола на крышу башни вели короткая деревянная лесенка и люк, и инспектор выбрался на свинцовую кровлю, где лежал нетронутый снег с одними голубиными следами, и подошёл к парапету, чтобы сверху найти на Старом дворе окна лестницы номер семь. Окна он нашёл. Потом он посмотрел вниз, туда, где у подножия башни стоял сержант Реддинг, маленький, как фигурка на башенных часах, и двор вдруг двинулся, медленно и почти вежливо, как палуба, и парапет, который доходил ему до пояса, стал доходить до колена, и старший инспектор Морс, сорока шести лет, двадцать с лишним из которых он прослужил в полиции и повидал достаточно, чтобы ничему не удивляться, обнаружил, что держится за камень обеими руками и не может разжать пальцы.
Сколько он так простоял, он потом сказать не мог. Высоты он прежде не боялся никогда, и объяснить это было нечем, кроме возраста, пива или того, что прошлой ночью он до двух часов читал про триремы, которые не умели ходить против ветра, и выбирать между этими объяснениями незачем, потому что инспектор не выбрал тоже. Он отступил от парапета, не поворачиваясь к нему спиной, спустился через люк спиной вперёд, как спускаются по корабельному трапу, а на винтовой лестнице сел на ступеньку и сидел, пока руки не перестали дрожать.
Внизу Реддинг спросил, нашёл ли он что-нибудь. Инспектор сказал, что нашёл жестянку с мелочью для шахтёров, которую надо вернуть мистеру Моргану, и окурки, которые можно не возвращать никому, отдал ключ Пеннингтону и больше ни разу в жизни на эту башню не поднимался. Через два года ему пришлось подняться на другую, церковную, следом за человеком, которого нельзя было упустить, и наверху он вспомнил свинцовую крышу Лонсдейла и голубиные следы на снегу раньше, чем успел подумать о чём-нибудь ещё.
Глава седьмая
Не судите по наружности, но судите судом праведным.
— От Иоанна, 7:24
Гарет Морган молчал о пятничной ночи до полудня, и молчал бы и дольше, потому что считал, что сказать полиции, где ты был, значит сказать ей и с кем, но в полдень в участок пришла девушка из Сент-Хьюз с резиновой повязкой на косе и плакатом под мышкой, положила на стойку дежурного плакат и потребовала, чтобы отпустили товарища Моргана, так как в пятницу с девяти вечера до часу ночи он стоял на сцене в пабе на Каули-роуд и собирал деньги на концерте в пользу семей шахтёров, и видели его там двести человек, а на плакате был написан порядок выступлений, и товарищ Морган стоял в нём три раза между группами, как ведущий.
На этом можно было бы и остановиться, потому что двести свидетелей с значками солидарности в пользу товарища не убедили бы сержанта Реддинга, и он сам сказал об этом, но тут выяснилось обстоятельство, которое лишило сержанта его версии окончательно. Концерты в пользу бастующих шахтёров в тот год интересовали не только любителей музыки, и в пятницу напротив паба на Каули-роуд всю ночь стояла машина без опознавательных знаков, в которой сидели два неразговорчивых человека из того отдела полиции Долины Темзы, о котором в Кидлингтоне не говорили в столовой, и записывали в блокнот всех входящих и выходящих. В блокноте, который инспектору Морсу показали в три часа дня после двух телефонных звонков и с таким видом, будто показывают не блокнот, а семейный альбом с фотографиями невесты, говорилось, что «Морган Г., студент, Лонсдейл» вошёл в паб в восемь пятьдесят и вышел в час двадцать с жестяной коробкой под мышкой, а в промежутке дважды выходил курить на крыльцо, оба раза не больше чем на пять минут.
Инспектор поблагодарил неразговорчивых людей и сказал сержанту Реддингу, что у товарища Моргана самое надёжное алиби в графстве, потому что его подтвердили сразу и друзья, и враги. Реддинг, к его чести, не стал спорить, а достал карточку с надписью «Морган Г.» и переложил её из передней части ящика в заднюю, и это движение, похоже, означало для сержанта Реддинга то же, что для других людей означает извинение.
Гарета Моргана отпустили в четверть четвёртого. У дверей участка его ждала девушка с плакатом и один фотограф, и на пороге он обернулся к инспектору и сказал грубо, как говорят люди, которые стыдятся того, что им стыдно:
— Если бы знал, что его убьют, не писал бы ему того слова. Передайте это… — он запнулся, потому что передать было некому. — Никому не передавайте.
И ушёл, а фотограф снял его спину.
Вторую версию принёс не Реддинг, а казначей Лонсдейла, и принёс с тем выражением скорбного долга, с каким англичане сообщают полиции то, что не стали бы сообщать друг другу. В пятницу перед ужином, в профессорской, в присутствии четырёх феллоу и одного гостя, доктор Эвелин Карр, феллоу по древней истории, одна из тех, что организовали в университете кампанию против степени, и когда-то аспирантка доктора Лэйкока, сказала своему бывшему руководителю, что он не имеет права. Чего именно не имеет права, казначей не расслышал, потому что стоял у графина с хересом, но кажется, там было слово «вторник». Потом доктор Карр ушла, не оставшись на ужин, а доктор Лэйкок сел в кресло и просидел так до гонга, и казначею показалось, что старик доволен.
— Доволен? — переспросил Морс.
Казначей помолчал, подбирая слово, как подбирают его люди, привыкшие к точным цифрам.
— Как человек, — сказал он наконец, — которому наконец сказали то, что он давно сам себе говорил.
Глава восьмая
Исповедуйте друг пред другом прегрешения и молитесь друг за друга.
— Послание Иакова, 5:16
Доктор Эвелин Карр жила в Саммертауне, в половине дома из жёлтого кирпича с садиком, в котором под снегом угадывались грядки, и приняла старшего инспектора на кухне, потому что в гостиной на всех стульях лежали стопки листовок против степени, а на диване спал кот, которого, как она объяснила, в этом доме не тревожат ни при каком правительстве. Ей было пятьдесят с небольшим, у неё были коротко остриженные седые волосы, мужские часы на кожаном ремешке и манера отвечать на вопрос до того, как его зададут до конца, и старший инспектор Морс, который сам отличался тем же, с первой минуты почувствовал к ней ту неприязнь, которая бывает между людьми одной породы.
В пятницу, сказала она, в восемь вечера она села в машину и поехала в Лондон, потому что в одиннадцать её ждали в студии ночной радиопередачи, где она час спорила с бывшим министром о том, кому должны принадлежать университеты, а потом ночевала у сестры в Фулеме и вернулась только в субботу к обеду, когда всё уже было в новостях. Она сказала это так, как диктуют справку, и положила на стол телефон продюсера, написанный на обороте листовки, и сержант Реддинг, позвонив из коридора, через десять минут вернулся с лицом человека, у которого за один день рассыпалась уже вторая карточка.
— Вы знали, что я не убивала, ещё до того, как пришли, — сказала доктор Карр. Это не было вопросом. — Вам нужно знать, что я ему сказала в профессорской.
Морс сказал, что да.
Она поставила чайник на плиту, потому что так, видимо, было проще говорить, и стала рассказывать, стоя к ним спиной. В среду, когда она пришла к нему уговаривать снять своё имя из списка выступающих, он спросил её, как в издательстве университета исправляют титульный лист книги, которая давно вышла, и нужно ли для этого согласие автора, если автор сам и просит, и она ответила, что не знает, и рассердилась, потому что пришла говорить о деньгах на науку, а не о титульных листах. А в пятницу в профессорской она снова попросила его не выступать, потому что каждый голос старого лейбориста за степень стоил десяти голосов консерваторов, и он сказал ей спокойно, почти ласково, что пусть она не беспокоится, что во вторник он будет говорить не о ней, а о себе, и что после его речи за степень скорее проголосует меньше народу, чем больше.
— И я сказала, что он не имеет права, — сказала доктор Карр, не оборачиваясь. — Что вторник не его. Что тысяча человек придут в Шелдониан решать, что будет с лабораториями и с людьми, которых из них выгоняют, а не слушать, как старик облегчает свою совесть. Я даже не знала, в чём он собирается каяться. Я и сейчас не знаю. Но я слышала, как он это сказал: «о себе». Так говорят люди, которые наконец решились. Я просидела у него на семинарах три года, инспектор, и за три года он ни разу не сказал ничего о себе. Ни слова. Ни о войне, ни о жене, ни о своей знаменитой книге. О книге он не любил говорить больше всего. Я думала, это скромность.
Чайник засвистел, и она сняла его с плиты и не стала наливать.
— Я написала диссертацию про третью главу его книги, — сказала она, — про паруса и ветры. И он читал её и делал замечания по греческому, прекрасные замечания, а про паруса не сказал ни слова, и когда я спросила, где он научился так понимать море, он сказал: «У одного друга», — и заговорил о другом. Я всегда думала, что это тот друг из посвящения. «Памяти Т. Р., который знал море».
Морс спросил, знает ли она, кто такой Т. Р.
Доктор Карр наконец обернулась и посмотрела на него с тем выражением, с каким исследователь смотрит на человека, который задал вопрос, до которого он сам не додумался за двадцать лет.
— Нет, — сказала она. — Какой-то лонсдейлский мальчик, погибший на войне. Их имена на доске в часовне. Я никогда не проверяла. Историк, который никогда не проверял посвящение в книге, на которую потратил три года. Запишите это, сержант, это тоже относится к делу.
Реддинг записал. А Морс на обратном пути по Вудсток-роуд, в сумерках, когда снег на обочинах стал синим, а фонари жёлтыми, просидел всю дорогу молча, и только у ворот Лонсдейла сказал Реддингу, чтобы тот ехал домой и чтобы завтра в семь утра позвонил в агентство, которое присылает Лонсдейлу ночных привратников, а сам пошёл в часовню, где на стене слева от входа висела доска с именами, мимо которой он год ходил каждое воскресенье двадцать пять лет назад и ни разу не прочёл.
Глава девятая
Their bodies are buried in peace; but their name liveth for evermore.
(Тела их погребены в мире, имя же их живёт вовеки.)
— Книга Иисуса, сына Сирахова, 44:14, Библия короля Якова
Доска в часовне Лонсдейла была из тёмного дуба, и имена на ней были вырезаны и позолочены, и за сорок лет позолота в нижних строках потёрлась там, где её касались руки, а в верхних осталась как новая. Имён было сорок два, по алфавиту, с воинским званием и годом, и предпоследней строкой в столбце на букву «Р», потёртой настолько, что читать её пришлось пальцами, стояло: «Лейтенант Т. Х. Ратбоун. 1944». Кто-то касался этой строки чаще, чем соседних, и старший инспектор Морс стоял перед ней в пустой тёмной часовне дольше, чем требовало следствие, и думал о том, чьи пальцы это были.
Библиотекарь Лонсдейла, феллоу по средневековой латыни, которого инспектор вытащил из-за воскресного ужина с такой настойчивостью, что тот не успел обидеться, отпер ему архивную комнату под библиотекой и принёс две вещи: печатный реестр членов колледжа, изданный в пятидесятых, и картонную папку с вступительными анкетами тысяча девятьсот тридцать седьмого года, которую положил на стол с видом человека, нарушающего тайну исповеди.
Реестр сообщил лаконично, как сообщают реестры: «Ратбоун, Томас Хью. Род. 1918, Фалмут. Стипендиат 1937, классические дисциплины. Степени не получил. Погиб в Италии, февраль 1944». Инспектор перечитал слова «степени не получил», и что он при этом подумал, догадаться нетрудно, если вспомнить, что стоит против имени самого инспектора в следующем издании того же реестра. На той же странице, выше, была другая статья, длинная: «Лэйкок, Хьюберт Джон. Род. 1913. Феллоу и преподаватель древней истории с 1936. В 1940–45 служил в Адмиралтействе. Автор книги «Афинский флот» (1948)…», и дальше десять строк наград, членств и почётных степеней.
Значит, не друзья-сверстники, подумал инспектор. Преподаватель и студент. Двадцатипятилетний феллоу, который стоит на фалмутском берегу чуть поодаль, как и подобает преподавателю на каникулах у студента, и девятнадцатилетний студент, который смеётся и держит руку на мачте своей лодки, потому что это его берег и его море. Инспектор вспомнил вторники с эссе, и трубку, и закрытые глаза, и слова на седьмой странице про дательный и родительный, и подумал, что когда-то, до него, по тем же вторникам к доктору Лэйкоку ходил другой студент с эссе под мышкой, и эссе эти были про флот.
Анкета была заполнена чернилами, крупным нетерпеливым почерком с наклоном вправо, тем самым, каким семь лет спустя карандашом на армейском бланке было написано письмо, которого инспектор ещё не видел и увидит не скоро. В графе «Увлечения» стояло: «Парусный спорт (член яхт-клуба в Фалмуте с 1929 г.), греческие историки, особенно Фукидид, особенно там, где он про корабли». И ниже, в графе, где поступающий должен был объяснить, чем намерен заниматься в колледже, восемнадцатилетний Томас Ратбоун написал одну строчку, которую инспектор Морс переписал в свой блокнот слово в слово: «Написать книгу об афинском флоте, которую написал бы человек, который сам ходил под парусом».
Инспектор Морс в эту минуту не преисполнился торжества, какое полагается сыщику, держащему в руках ключ к делу. Он сидел в холодной архивной комнате под библиотекой, в пальто, с листком пожелтевшей бумаги в руках, и чувствовал себя скорее свидетелем, чем сыщиком, и свидетелем не убийства, а чего-то другого, происшедшего сорок лет назад и так и не добравшегося до суда.
В папке была ещё одна бумага, поздняя, из тех, что колледжи подшивают к делам своих погибших, чтобы каждый ноябрь посылать родным приглашение на памятную службу. Родных у лейтенанта Т. Х. Ратбоуна к тысяча девятьсот восемьдесят пятому году осталось немного, и все они помещались в одну строку, переписанную за сорок лет трижды разными секретарями: «Сестра, мисс Мэри Ратбоун», и адрес, и адрес этот был в Оксфорде, в Джерико, в пяти минутах ходьбы от колледжа, в котором её брат так и не получил степени.
Инспектор посмотрел на часы. Было без четверти девять, время, когда к семидесятилетним дамам не стучатся даже инспекторы полиции, и он сложил бумаги обратно в папку, поблагодарил библиотекаря, который всё это время просидел в коридоре на стуле с лицом человека, у которого стынет пудинг, и пошёл не в Джерико, а в паб, где два часа просидел над одной пинтой, что с ним случалось так редко, что бармен дважды спросил, всё ли в порядке.
Глава десятая
Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих.
— От Иоанна, 15:13
Джерико — это несколько улиц низких рабочих домиков между каналом и Вудсток-роуд, построенных в прошлом веке для наборщиков и печатников университетской типографии, и люди, которые печатали книги для донов, сами жили в пяти минутах от колледжей, в которые их не пускали. Мисс Мэри Ратбоун жила в одном из таких домиков, в тени церкви святого Варнавы с её итальянской колокольней, которая стоит посреди оксфордских крыш так, будто её привезли с чужого берега и наставили слишком далеко от моря.
Она открыла дверь сама, невысокая, прямая, в серой вязаной кофте и с теми же глазами, что у молодого человека у мачты, и старший инспектор ещё не успел назвать себя, как она сказала, что ждала кого-нибудь с субботы и что чайник уже горячий. В гостиной с одним окном висела над камином акварель с фалмутской гаванью, на полках стояли латинские грамматики, по которым она сорок лет учила девочек склонять «mensa», а на самой верхней полке, отдельно, как ставят вещи, которые не читают, стоял «Афинский флот» в первом издании и рядом с ним толстая синяя книга в обтёртом тканевом переплёте.
Инспектор спросил, когда она поняла. Он не спросил, что она поняла, и не спросил, поняла ли, и это был, пожалуй, один из самых точных вопросов, что инспектор задавал за всю свою службу. Мисс Ратбоун тоже, видимо, так считала, потому что не стала делать вид, будто не понимает.
— В сорок восьмом, — сказала она. — В тот день, когда он прислал нам с мамой книгу с посвящением. Мама плакала над посвящением, а я открыла третью главу и прочла про утренний бриз в заливе, которого кормчие ждали, как ждут поезда. Это была его шутка, инспектор. Про поезд. Он так говорил про утренний ветер в Фалмуте, когда мы ждали его на причале с сандвичами. Хьюберт её слышал, он жил у нас в то лето три недели, и на лодку его не затащить было, он боялся воды. Человек, который боится воды, не напишет про бриз. А про поезд тем более.
Она сняла с верхней полки толстую синюю книгу, и это оказался Фукидид, греческий текст, оксфордское издание, то самое, по которому читали все студенты классических дисциплин, и старший инспектор Морс в своё время тоже, и в таком же синем переплёте, только его экземпляр давно ушёл в букинистическую лавку за десять шиллингов, а этот остался. На форзаце было написано чернилами «Т. Х. Ратбоун, Лонсдейл, 1937», тем же почерком, что и в анкете, а поля седьмой книги, той, что про Сиракузы, были исписаны карандашом так густо, что греческий текст казался в них островом посреди английского моря. Некоторые пометки были датированы: «нояб. 40», «февр. 41, в казарме», «май 41».
Инспектор привёз с собой свой «Афинский флот», тот, что читал в субботу ночью, и теперь положил обе книги рядом на столе мисс Ратбоун, сдвинув чашки. Под датой «февр. 41, в казарме» карандашом стояло: «Афинский кормчий не спорил с ветром; он его ждал, как ждут поезда, и садился в него, когда он подходил». На сто сорок второй странице «Афинского флота» та же фраза стояла набранной типографским шрифтом, до запятой. Инспектор нашёл ещё четыре таких места, потом восемь, потом перестал считать.
— Я никому не сказала, — сказала мисс Ратбоун, пока он листал. — Вы, наверное, хотите знать почему. Мама была жива до шестьдесят первого, и каждый февраль, в день, когда пришла телеграмма, Хьюберт приезжал к ней в Фалмут и сидел с ней целый день, и они говорили о Томе. Семнадцать февралей. Больше никто не приезжал. Как я могла ей сказать? А потом мамы не стало, и говорить было уже незачем. Книга же есть. Её читают. Мне даже казалось, что Тому было бы смешно. Он не так уж хотел быть доном. Он хотел, чтобы про гребцов знали.
Она достала из книги сложенный вчетверо лист и протянула инспектору. Это было письмо на Рождество, отпечатанное на машинке, с подписью чернилами, неверной рукой: «Дорогая Мэри. Врачи говорят, что у меня не так много февралей, и я боюсь, что следующего не будет. В январе я наконец сделаю то, что должен был сделать в сорок восьмом. Я скажу это вслух и перед всеми, потому что иначе мне не хватит духу. Прости меня, если сможешь, за то, что так поздно, и за то, что так громко. Ричард будет сердиться, но Ричард всю жизнь сердится на меня за что-нибудь. Твой Х.»
Инспектор перечитал предпоследнюю фразу дважды. Мисс Ратбоун смотрела на него и ждала, и когда он поднял глаза, сказала совсем другое, тем тоном, каким старые учительницы говорят вещи, которые поняли про ученика с первого урока:
— У вас ведь тоже нет степени, инспектор.
Инспектор спросил, почему она так думает. Она сказала, что люди со степенью читают поля книги, чтобы проверить, прав ли тот, кто писал, а он читал их так, будто тот, кто писал, сидит рядом и сейчас скажет ещё что-нибудь. Инспектор ничего не ответил, а спросил, можно ли ему взять Фукидида и письмо на несколько дней, и мисс Ратбоун сказала, что можно, если он принесёт их обратно сам, а не пришлёт с констеблем.
Глава одиннадцатая
Чти отца твоего и мать, чтобы продлились дни твои на земле.
— Исход, 20:12
В понедельник в полдень суперинтендант Стрейндж вызвал старшего инспектора Морса к себе и на этот раз не предложил ему сесть, что у Стрейнджа означало не гнев, а что и сам он сидеть спокойно не может. Утром из Лондона звонили снова, и на этот раз с такого высокого этажа, что голос был совсем тихий, и тихий голос сказал, что в газетах уже знают про студента-валлийца, которого допрашивали в воскресенье, и что если к утру вторника полиция Долины Темзы не предъявит общественности хоть кого-нибудь, то газеты предъявят его сами, и не лучше ли в таком случае предъявить его с протоколом.
— У него алиби, — сказал Морс. — Подтверждённое теми самыми людьми, которые теперь хотят его ареста.
— Я знаю, дружище. — Стрейндж смотрел на подводные лодки на подоконнике, как смотрят на людей, которым не нужно всплывать. — И они знают. Никто не просит тебя предъявлять ему обвинение. Просят подержать сутки для дальнейшей беседы. До среды. А в среду отпустить с извинениями. Извинения, как ты понимаешь, в среду уже никто не напечатает.
Злодеем суперинтендант Стрейндж не был. Он пересказал это Морсу не для того, чтобы Морс согласился, а для того, чтобы Морс знал, о чём его попросят через двадцать часов, и чтобы у него были эти двадцать часов.
Морс сказал, что не арестует Гарета Моргана ни на сутки, ни на час. И что к девяти утра вторника у него, возможно, будет другое имя. Стрейндж спросил, чьё. Морс не ответил, и Стрейндж, который знал его двадцать лет, сначала товарищем, потом начальником, понял по этому молчанию больше, чем понял бы по ответу, и сел наконец в своё кресло, тяжело, как садятся люди, которым предстоит долгий телефонный разговор.
— До девяти, — сказал он. — И ещё, Эндевор. Джоан в церковном зале на Хэдингтон-роуд, они там пакуют коробки для шахтёрских семей в Дербишире. У неё машина не заводится. Я ей сказал, что не могу заехать. Сам понимаешь, суперинтендант с коробками для бастующих в ту неделю, когда из Лондона звонят про левых. А ты, кажется, едешь в ту сторону.
Морс не ехал в ту сторону, но поехал.
В церковном зале пахло чаем, мокрыми пальто и картоном, и вдоль стен стояли рядами коробки с надписями фломастером: «Рис», «Сахар», «Детское питание», «Мыло». Джоан Стрейндж в фартуке поверх свитера заклеивала лентой коробку с надписью «Консервы» и спорила с двумя старушками о том, следует ли класть в коробки для семей шахтёров банку икры из чьего-то рождественского набора, и увидела Морса только тогда, когда он взял у неё из рук рулон ленты.
Они загрузили коробки в «Ягуар», и старушки смотрели на «Ягуар» с неодобрением, как смотрят на фрак на похоронах бедняка, а потом, когда они сидели в машине у пункта сбора, откуда коробки вечером должен был забрать фургон, Джоан сказала, что видела по телевизору сына того старика.
— Он так хорошо говорил, — сказала она. — Про принципы отца. Я смотрела и думала: бедный. Я ведь тоже дочь человека с принципами, ты знаешь. Всю жизнь слышишь, какой у тебя отец, и всю жизнь боишься двух вещей: что ты его недостойна и что он недостоин того, что о нём говорят. Второго даже больше. Потому что если он недостоин, то кто тогда ты?
Она сказала это, глядя в лобовое стекло, по которому ползли крупные мокрые снежинки, и не смотрела на Морса, потому что оба они знали, о каком человеке с принципами она говорит, и что один из них двоих знает про этого человека кое-что, чего не знает другой, и никогда не скажет.
Морс сказал, что её отец был лучшим из всех, кого он знал. Это была правда, и Джоан это знала, и кивнула, и положила руку ему на рукав. А потом спросила, с той же интонацией, с какой только что спорила про икру:
— А если бы не был? Если бы ты узнал, что не был, ты бы мне сказал?
Морс сказал, что фургон, кажется, приехал, и он действительно приехал, и Джоан засмеялась и вышла из машины, и больше не спрашивала, и ответ она, похоже, получила, только не тот, которого хотела. А Морс, дождавшись, пока последняя коробка с консервами исчезнет в фургоне, поехал в Кидлингтон, где сержант Реддинг уже два часа ждал его с журналом ночного привратника на коленях и с лицом человека, который не знает, какую карточку заводить.
Глава двенадцатая
Сын мудрый радует отца, а сын глупый — огорчение для его матери.
— Книга притчей Соломоновых, 10:1
Журнал ночного привратника Лонсдейла был обычной конторской книгой в клетку, и до Рождества в неё записывали только привезённые телеграммы, сломанные трубы и однажды лису в саду мастера. После Рождества на её страницах появился другой почерк, круглый и старательный, и другой порядок, и сержант Реддинг показал инспектору страницу за пятницу, двадцать пятого, с таким видом, будто извинялся за неё.
Записей было шесть. «23.05 — двое студентов (лестн. 4), впущены, имена записаны для декана». «23.20 — д-р Харт (феллоу), впущен». «23.40 — м-р Лэйкок, выпущен. Сказал, что навещал отца, лестн. 7». И ещё три, до трёх часов ночи, которые к делу не относились и о которых из уважения к частной жизни феллоу Лонсдейла лучше умолчать.
— Я позвонил в Свиндон, сэр, — сказал Реддинг. — Привратник помнит. Высокий, тёмно-синее пальто, седой на висках. Пришёл до одиннадцати, потому что на вход его не записывали, до одиннадцати ворота открыты. Уходил быстро, с портфелем. Привратник спросил имя, он назвал и засмеялся, сказал, что в этом колледже его имя записано и так везде. Привратник не понял шутки и записал ещё раз.
Инспектор посмотрел на строчку «23.40» долго, дольше, чем на любую другую улику за эти три дня, и ни торжества, ни даже удовлетворения в этот момент на его лице не было, а была та же усталость, что и в архивной комнате под библиотекой. В субботу Ричард Лэйкок сказал полиции, что пятничный вечер провёл в Лондоне, в своей квартире в Кенсингтоне, над бумагами к судебному заседанию, и жена подтвердила это по телефону тем равным голосом, каким жёны барристеров подтверждают всё, что нужно.
Ричард Лэйкок жил в «Рэндольфе», и принял их в пять часов в гостиной своего номера, вежливо, без тени тревоги, в кардигане поверх рубашки, со стопкой соболезнований на столе, и предложил им хереса, и сержант Реддинг отказался, а старший инспектор Морс отказался тоже, что с ним случалось реже, чем с любым другим инспектором в графстве.
Инспектор положил на стол рядом с соболезнованиями открытый журнал. Ричард Лэйкок прочёл строчку «23.40» один раз, не наклоняясь, как читают документы, которые предъявляет противная сторона, и сказал, что молодой человек из агентства, не знающий в лицо ни одного человека в колледже, мог записать любое имя, которое ему назвали, и что для человека, убившего старика, было бы странно назваться сыном старика, а для человека, желающего навести полицию на ложный след, вполне естественно. Это был хороший довод, и инспектор его оценил.
— Ваш отец послал рождественское письмо сестре своего давнего друга, — сказал он. — В нём есть фраза о вас. «Ричард будет сердиться». Как вы думаете, за что?
Ричард Лэйкок поставил рюмку с хересом на стол очень аккуратно, так, чтобы она стала в свой же мокрый след на полированном дереве, и это было единственное движение за весь разговор, которое он не продумал заранее.
— Сердился всю жизнь как раз он, а не я, — сказал он наконец. — За то, что я стал юристом, а не историком. За то, что записался к тори. За то, что женился не на той. Я не знаю, что он имел в виду на этот раз, инспектор. И я не собираюсь обсуждать с полицией письма, которые мой отец писал пожилым дамам. Если у вас есть серьёзные основания думать, что я был в Оксфорде в пятницу, кроме записи мальчика из Свиндона, вы знаете, что делать. Если нет, я бы попросил вас оставить меня с моим горем и моими соболезнованиями.
Инспектор спросил, на чём мистер Лэйкок приехал из Лондона в субботу. Мистер Лэйкок сказал, что на своей машине, которая стоит во дворе гостиницы. Инспектор спросил, не возразит ли мистер Лэйкок, если полиция её осмотрит. Мистер Лэйкок сказал, что возразит, и что инспектор знает порядок не хуже его. Он сказал это без вызова, с лёгкой усталостью, как говорят соседу по участку, что забор стоит на правильной меже.
На улице сержант Реддинг, который всю беседу промолчал, сказал, что записи привратника для ордера на обыск машины кандидата от консервативной партии в неделю, когда вся страна ждёт левого убийцу, ни один магистрат не сочтёт достаточной. И потом, помолчав, добавил, что знает одного магистрата в Хэдингтоне, который в шестьдесят девятом году сам бастовал на заводе в Каули и который терпеть не может, когда ему говорят, какого убийцу ждёт страна. На какую карточку сержант Реддинг записал этого магистрата, неизвестно, но в девять часов вечера ордер был у них.
Глава тринадцатая
Ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не сделалось бы известным.
— От Луки, 12:2
Машина Ричарда Лэйкока была тёмно-зелёным «Ровером», вымытым так, как моют машины люди, которые собираются на них подъезжать к избирательным участкам, и внутри неё не было ничего, кроме дорожного атласа, коробки мятных леденцов и портфеля на заднем сиденье, того самого, с которым в пятницу в одиннадцать сорок высокий человек в тёмно-синем пальто вышел из ворот Лонсдейла. В портфеле были судебные бумаги, перевязанные розовой ленточкой, как связывают в Англии судебные бумаги с тех времён, когда они были единственным праздником в жизни писцов, а во внутреннем кармане, на молнии, в целлофановом пакетике для сэндвичей, лежала пластмассовая кассета с чёрной плёнкой, исписанная до последнего сантиметра.
Почему человек, который знал законы о доказательствах лучше любого полицейского в графстве, не избавился от неё за трое суток, объяснить трудно. Можно только предположить вот что. Листы речи можно сжечь в камине кенсингтонской квартиры в три часа ночи, и от них не останется ничего, кроме хлопьев пепла, которые утром уберёт приходящая прислуга. А плёнка в камине не горит, а плавится, и дымит, и воняет на весь дом, и жена спросит, что это такое, а жена, как бы ровно она ни подтверждала полиции всё, что нужно, всё-таки запомнит запах. И человек решил бросить кассету в Темзу с моста, на обратном пути, когда всё уляжется, и всё не улягалось, и кассета лежала в кармане портфеля, пока его хозяин стоял перед телевизионными камерами и говорил о принципах.
Ленту разматывали в Кидлингтоне, в лаборатории, на стеклянном столе с лампой снизу, на котором обычно рассматривали негативы, и разматывали вдвоём, старший инспектор и сержант, в белых хлопковых перчатках, как раскатывают древний свиток. На чёрной плёнке буквы светились прозрачными окошками, одна за другой, плотно, и первое, что заметил сержант Реддинг, было то, что на ленте нет пробелов: пробел не бьёт по ленте, и слова сливались друг с другом в одну длинную строку, как в древних рукописях, где писцы тоже не ставили пробелов, потому что пергамент был дорогим. Инспектор сказал об этом вслух, и сержант не понял, зачем он это сказал, и понять это в самом деле трудно, разве что инспектору в ту ночь хотелось что-нибудь сказать про древние рукописи человеку, которому всё равно.
Они читали до трёх часов ночи. Сержант Реддинг диктовал буквы, а инспектор записывал и расставлял пробелы, и к полуночи они поменялись, потому что у сержанта устали глаза, а у инспектора рука, и тогда оказалось, что сержант расставляет пробелы быстрее инспектора, и инспектор не стал ничего говорить про политехникумы. Речь была на девяти страницах, с двумя вариантами первой страницы и тремя вариантами последней, потому что старик перепечатывал их целиком, как перепечатывают люди, не умеющие править свои тексты иначе. Целиком её приводить незачем. Довольно конца третьего варианта последней страницы, того, который стоял на плёнке последним, за несколько сантиметров до конца ленты:
«…и потому я прошу вас, господин вице-канцлер, и вас, коллеги, голосовать сегодня так, как вам велит совесть, и помнить при этом, что степень есть не более чем свидетельство, и что свидетельства бывают ложными. Я знаю это лучше всех в этом зале. Сорок лет я носил чужое свидетельство и начал привыкать к нему, как привыкают к чужому пальто, которое однажды надели по ошибке в гардеробе и постеснялись вернуть. Томас Хью Ратбоун, стипендиат нашего университета, написавший книгу, за которую мне вручили три почётные степени и один орден, не получил не только почётной степени, но и обыкновенной, потому что ушёл с второго курса на войну и не вернулся. Он просил меня об одном: чтобы на обложке было его имя. Я не сделал этого в тысяча девятьсот сорок восьмом году, когда это стоило бы мне карьеры, и делаю это сегодня, когда это уже ничего не стоит. В этом и состоит моё преступление, и это единственная из моих степеней, которую я заслужил сам. Благодарю вас».
На этом плёнка кончалась, и сержант Реддинг, читавший последние строки вслух, потому что инспектор перестал записывать, положил конец ленты на стекло и снял перчатки. Он сказал, что теперь понимает, почему старик записался выступать за степень: выступающих за было мало, и их слушали бы все, даже те, кто пришёл свистеть. Инспектор сказал, что да. И что теперь сержант понимает ещё одно: почему сын забрал речь, а не оставил её лежать рядом с телом: с этой речью убийство переставало быть политическим и становилось семейным.
За окном лаборатории шёл снег. До девяти утра, которые суперинтендант Стрейндж назначил сроком, оставалось шесть часов, а до начала заседания Конгрегации в Шелдониане немногим больше. Инспектор сложил исписанные листы стопкой, девять страниц чужой речи, написанных теперь его собственным почерком и почерком сержанта Реддинга, и подумал, что старик сдержал слово и прислал ему текст, только не так, как собирался.
Глава четырнадцатая
Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина.
— Иезекииль, 18:2
Ричарда Лэйкока арестовали во вторник, двадцать девятого января, в семь часов двадцать минут утра, в номере «Рэндольфа», и никакой сцены не было. Он уже не спал. Он сидел в кресле у окна, одетый, выбритый, в том самом тёмно-синем пальто, как будто собирался куда-то идти и не мог вспомнить куда, и когда старший инспектор вошёл, встал и спросил только одно: нашли ли они ленту. Инспектор сказал, что нашли. Ричард Лэйкок кивнул, как кивают адвокаты, когда судья отклоняет их ходатайство, которое и сами они считали слабым, и сказал, что не нуждается в том, чтобы ему зачитывали предупреждение, потому что знает его наизусть, но что понимает: порядок есть порядок. Сержант Реддинг зачёл предупреждение, и голос у него был не совсем ровный.
В Кидлингтоне, в комнате для допросов, с серыми стенами и пепельницей на столе, которую никто не вытряхивал с пятницы, Ричард Лэйкок отказался от адвоката, и это был, пожалуй, единственный его поступок за всю историю, в котором он был похож на отца. Он рассказал всё за сорок минут, по порядку, с точными временами, как излагают факты дела присяжным, и ни разу не повысил голоса.
В четверг вечером отец позвонил ему в Лондон и попросил приехать, потому что хотел, чтобы сын услышал кое-что от него, а не из газет. В пятницу сын приехал в десять, после суда, и отец посадил его в кресло у камина и прочёл ему речь целиком, все девять страниц, стоя, как читал в тридцатых лекции. Сын слушал и понимал, что во вторник, в день, когда на Шелдониан будет смотреть вся страна, фамилия Лэйкок станет фамилией человека, который украл книгу у погибшего студента, и что через месяц в его округе соберётся комитет партии, и не выдвинет его, и никто не скажет почему, а мантию королевского адвоката ему дадут лет через десять, если дадут вообще.
— Я просил его, — сказал Ричард Лэйкок, глядя на пепельницу. — Я просил его написать это в завещании. В письме в издательство. В чём угодно, что прочтут после его смерти три человека. Он сказал, что сорок лет собирался написать это в завещании и что завещание — это трусость, рассчитанная на то, что не придётся смотреть людям в глаза. И сказал ещё, что это имя не моё и не его, а Тома Ратбоуна, и что мы оба жили на него сорок лет. Я жил на него, понимаете? Я поступил в Иннер-Темпл потому, что мой отец был автором «Афинского флота». В партии меня заметили потому, что сын лейбориста и автора «Афинского флота» стал тори. А во вторник выяснилось бы, что всё это было такое же почётное, как его степени.
Инспектор молчал. Ричард Лэйкок помолчал тоже и продолжил тем же ровным голосом. Отец дочитал речь и положил листы на стол рядом с машинкой и сказал, что теперь сын знает и может делать с этим знанием, что хочет, а он, старик, устал и пойдёт спать. И повернулся к камину, чтобы выключить газ. И тогда сын взял со стола трирему, не потому, что хотел ударить, сказал он, а потому, что рукам нужно было что-нибудь держать, и отец обернулся и сказал: «Положи на место, это тоже не наше», — и дальше Ричард Лэйкок не помнил, или сказал, что не помнит, и что из этого правда, решать за него не стоит.
Всё остальное он помнил очень хорошо. Что сначала проверил пульс. Что потом собрал листы. Что понял, что на ленте осталась речь, потому что у них в конторе стояли такие же машинки, и секретарши никогда не выбрасывали старые кассеты в корзину, а резали ножницами, потому что так требовал старший партнёр. Что вставил новую кассету из ящика и напечатал заново начало первой страницы, слово в слово, и остановился на слове «которая», потому что дальше начиналась правда, а до неё была политика, и пусть полиция думает, что старика остановили на полуслове враги премьер-министра. Что у ворот назвал своё имя, потому что привратник спросил, а соврать человеку в лицо он за двадцать лет в суде так и не научился.
— Вот что смешно, — сказал он и впервые за всё время поднял глаза на инспектора. — Соврать не смог, а убить смог. Я защищал имя, инспектор. Только оно, как оказалось, было чужое.
В восемь пятьдесят старший инспектор Морс постучал в дверь суперинтенданта Стрейнджа и положил на стол подписанное признание. Стрейндж прочёл его, снял трубку, подержал её в руке, не набирая номера, и сказал, что там, наверху, будут очень довольны, что убийца найден, и очень недовольны тем, кто именно, и что какое из двух чувств перевесит, он сказать не берётся. Потом он посмотрел на часы и сказал, что до девяти остаётся десять минут и что дружище, как всегда, успел в последний момент и ни минутой раньше.
Глава пятнадцатая
Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят.
— От Матфея, 7:8
Во вторник днём Брод-стрит была чёрной от народа, и снег на ней за час превратился в бурую кашу, по которой ходили туда и обратно студенты с плакатами, телевизионные операторы с камерами на плечах и полицейские в пелеринах, которым было велено ничему не мешать и ничего не допускать. Доны шли к Шелдониану с билетами в руках, поодиночке и парами, в мантиях поверх пальто, и толпа расступалась перед ними и смотрела им вслед, как смотрят на присяжных, уходящих в совещательную комнату. Каменные императоры на столбах ограды смотрели на всё это из-под снежных шапок так, как смотрели на прохожих триста лет, с выражением людей, которые видели и не такое.
Старший инспектор Морс стоял у входа в Блэкуэлл, напротив, в пальто и шарфе, и что он там делал, объяснить трудно, потому что дело было закрыто, признание подписано, а в Шелдониан его всё равно бы не пустили. Рядом с ним стоял сержант Реддинг, которого тоже никто сюда не посылал и который тоже не спал ночь. Весть об аресте сына доктора Лэйкока прошла по радио в полдень, сухо, в две строки, и толпа на Брод-стрит послушала её из чей-то транзисторной мыльницы, помолчала и снова загудела о деньгах на науку, как будто вся история с левым убийцей была сном, который приснился сразу всем, и все проснулись и не хотят вспоминать.
Гарета Моргана они увидели у ограды Шелдониана: он собирал подписи под какой-то бумагой, и перед ним стояла очередь из студентов и одной пожилой дамы в фетровой шляпе. Увидев инспектора, он не отвернулся, а кивнул, коротко, по-валлийски, и сержант Реддинг, к собственному удивлению, кивнул ему в ответ.
Старшего инспектора в Шелдониане в тот день не было, а пересказывать то, что там говорилось, бесполезно: прения шли за закрытыми дверями, и люди, которые там сидели, потом пересказывали их по-разному, и каждый в свою пользу. Назавтра все газеты написали одно: Конгрегация Оксфордского университета отказала премьер-министру в почётной степени доктора гражданского права1.
Инспектор услышал цифры на улице, когда уже стемнело: их передавали по толпе из уст в уста, как передают счёт матча, и толпа зашумела, и кто-то закричал, и кто-то запел, и студенты с плакатами подбрасывали в воздух снег, и полицейские в пелеринах не мешали им, как и было велено.
— Я бы голосовал за, — сказал сержант Реддинг, глядя на снег в воздухе. — Я и сейчас считаю, что она её заслужила, сэр. А вы?
Тайна голосования была одним из немногих достижений цивилизации, которые старший инспектор Морс уважал без оговорок, и об этом он уже сказал сержанту неделю назад. На этот раз он сказал другое.
— Я бы голосовал за то, чтобы старик договорил, — сказал он. — А потом пусть бы голосовали как хотят.
Сержант Реддинг подумал и сказал, что с этим он, пожалуй, согласен. И что если старший инспектор не возражает, он пойдёт домой спать, потому что завтра в девять у них бумаги для прокуратуры. Инспектор не возражал. Сержант пошёл к Тёрлу, протискиваясь сквозь толпу, и на середине дороги остановился, вернулся и сказал, неловко, как говорят люди, не привыкшие говорить такие вещи, что заводит карточки на всех, с кем работает, и что на карточке старшего инспектора после этой недели он многое зачеркнул. И ушёл, не дожидаясь ответа, и правильно сделал, потому что ответа не было бы всё равно.
А старший инспектор ещё некоторое время стоял у Блэкуэлла и смотрел, как из дверей Шелдониана выходят доны в мантиях, кто с довольным лицом, кто с недовольным, кто с таким, будто только что пережил лучший день своей жизни, и среди них доктора Эвелин Карр, которая увидела его через улицу, остановилась и не стала ни махать, ни улыбаться, а только подняла руку и показала ему три пальца, и инспектор не сразу понял, что это значит, а потом понял: три года, которые она просидела у старика на семинарах и не спросила, кто такой Т. Р. Он кивнул ей, и она ушла в толпу, а он пошёл в другую сторону, к Джерико, с книгой под мышкой, которую обещал вернуть сам.
Глава шестнадцатая
Smart lad, to slip betimes away / From fields where glory does not stay
(Умница, что ушёл вовремя с полей, где слава не задерживается)
— А. Э. Хаусман, «Шропширский парень», XIX
Мисс Ратбоун открыла дверь не сразу, и когда открыла, старший инспектор увидел, что она слушала радио и что радио сказало ей всё, что можно сказать в две строки, и ничего из того, что нельзя. Он отдал ей Фукидида и письмо, и она поставила Фукидида на верхнюю полку, рядом с «Афинским флотом», на то же место, корешком наружу, а письмо положила в ящик стола, и только потом спросила, кто.
Инспектор сказал. Она села на стул у стола, прямо, как сидят учительницы на педсоветах, и долго молчала, и потом сказала, что помнит Ричарда мальчиком, лет семи, в Фалмуте, куда Хьюберт привозил его в феврале к матери, и что мальчик всё время сидел с книгой отца на коленях, и спрашивал про корабли, и что Хьюберт отвечал ему так плохо, что она, Мэри, увела мальчика на причал и объясняла сама, и вечером мальчик сказал отцу, что тётя Мэри знает про корабли больше, чем он, и Хьюберт сказал: «Да, знает», — и вышел из комнаты.
Инспектор положил на стол девять исписанных от руки листов, те, что они с Реддингом сняли с плёнки ночью, а утром переписали набело для прокуратуры, и сказал, что это копия и что он не имеет права её отдавать и отдаёт. Мисс Ратбоун не стала читать при нём. Она положила листы в тот же ящик, где лежало рождественское письмо, и сказала, что прочитает ночью, если не будет спаться, а спаться не будет.
Инспектор спросил, что она будет делать с книгой. Издательство, сказал он, наверное, захочет знать, и газеты тоже, когда дело дойдёт до суда. Мисс Ратбоун посмотрела на верхнюю полку, где стояли рядом две синие книги, толстая и тонкая, и сказала, что напишет в издательство одно письмо, короткое. Что просить будет об одном: чтобы в следующем издании на обложке стояло имя её брата, а на первой странице старое посвящение, про человека, который знал море, и чтобы ничего в нём не меняли, только инициалы, потому что море всё-таки знал и Хьюберт, сказала она, по крайней мере то, какое оно бывает в феврале в Фалмуте, когда сидишь на берегу со старой женщиной и ничего не можешь ей сказать.
Потом она проводила его до двери и на пороге сказала, что надеется, что инспектор не считает её глупой старухой, и что она спросила его в понедельник про степень не для того, чтобы задеть. Инспектор сказал, что так и не подумал. И потом, к собственному удивлению, сказал ещё, что ушёл из Лонсдейла без степени в пятьдесят девятом году из-за девушки, и что доктор Лэйкок написал ему тогда письмо, на которое он не ответил. Событие это было исключительное: за двадцать пять лет инспектор Морс не говорил этого никому, и не скажет ещё долго. Мисс Ратбоун выслушала это, как выслушивают ответ ученика, в котором не сомневались, и сказала, что Хьюберт, наверное, писал ему тогда про то, что степень ничего не значит, и что он знал, о чём пишет.
Инспектор пошёл по Уолтон-стрит к центру, мимо типографии, в окнах которой ещё горел свет, и думал о том, что там, за этими окнами, сорок лет назад набирали титульный лист с чужим именем, и наборщик не знал об этом и не мог знать, и что так и со всеми титульными листами, и со всеми дипломами в рамках над столами, и со всеми званиями в приказах, включая его собственное: никто никогда не знает наверняка, чьё именно имя там должно стоять.
В пабе на углу было тепло и пусто, потому что весь город был на Брод-стрит, и бармен налил старшему инспектору пинту, не спрашивая, что наливать, и спросил, правда ли, что там у них в университете провалили премьер-министра на экзамене. Инспектор сказал, что не совсем так, но что в общих чертах правда. Бармен сказал, что сам он в университетах не учился и ни разу об этом не пожалел, и спросил, учился ли инспектор.
Инспектор сказал, что учился, но степени не получил. Бармен спросил, жалеет ли он. На прямые вопросы старший инспектор Морс отвечал редко, но на этот раз ответ был, и дал его инспектор не сразу, а после того, как допил первую пинту и бармен налил вторую.
— Пожалуй, что нет, — сказал он. — По крайней мере, сегодня нет.
Примечания
- Решение было принято семьюстами тридцатью восемью голосами против трёхсот девятнадцати. Даунинг-стрит заявила, что если университет не желает присваивать эту степень, то премьер-министр последний человек, который захотел бы её получить. ↩