Павел Юрич

Все сборники · Просто Морс. Пятнадцать лет

Письмо Хаусмана

Павел Юрич · около 94 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Письмо Хаусмана»

Глава первая

Сладок для человека хлеб, приобретённый неправдою; но после рот его наполнится дресвою.
— Книга притчей Соломоновых, 20:17

Весной тысяча девятьсот семьдесят пятого года, в тот промежуток жизни сержанта Морса, в котором, казалось, не произошло ничего, достойного рассказа, в участок на Касл-гейт пришло заявление, написанное перьевой ручкой на бумаге с водяным знаком. Букинист Леонард Кейв с Холиуэлл-стрит сообщал полиции, что заплатил двести фунтов за книгу, которая, как он теперь опасается, стоит двадцать, и просил прислать кого-нибудь, кто умеет читать. Старший инспектор Хиллиан, который считал книги одним из тех занятий, которым взрослые люди предаются на пенсии, прочёл заявление до слов «кто умеет читать» и передал его через стол тому единственному в участке, кто, по его сведениям, умел.

Холиуэлл-стрит в Оксфорде идёт от Шелдониана на восток, мимо каменных стен старых колледжей и узких домов с покосившимися окнами, и в семидесятые годы в одном из таких домов помещалась лавка Леонарда Кейва: две комнаты внизу, две наверху и неизвестное число книг, которого не знал и сам хозяин. Книги стояли на полках в два ряда, лежали стопками на полу, на ступеньках лестницы и на подоконниках, и до верхних полок можно было добраться только по деревянной стремянке с четырьмя ступеньками, третья из которых скрипела на всю улицу.

Сам Кейв, человек лет шестидесяти, сухой и седой, в вязаной жилетке с продранными локтями и с лупой на шнурке, принял сержанта в задней комнате, где на столе лежала открытая книга продаж, толстая, в мраморном картоне, куда он сорок лет записывал каждую купленную и каждую проданную вещь, от инкунабулы до пачки старой почтовой бумаги. Кейв был из тех людей, которые не выбрасывают ничего.

Книга, из-за которой вызвали полицию, лежала рядом, на листе чистой бумаги, как лежит на простыне то, что скоро будут вскрывать. Это был тоненький том в синем переплёте, первое издание «Шропширского парня», той самой книжки стихов, которую Альфред Эдвард Хаусман, тогда ещё скромный лондонский профессор латыни, выпустил в тысяча восемьсот девяносто шестом году, доплатив издателю из собственного кармана, и которую потом три поколения англичан знали наизусть, а два поколения английских солдат носили в ранце. Стихи в ней были о молодости, которая кончается, и о смерти, которая не кончается никогда, и писаны так просто, что их можно было петь в пабе, и так горько, что петь их в пабе обычно не решались.

Сержант Морс знал эти стихи наизусть с пятнадцати лет. Он никогда об этом не говорил, потому что в английской полиции признаться в любви к стихам было чуть ли не стыднее, чем в любви к опере, а о любви к опере в участке и так знали все. Он попросил разрешения, взял книгу и открыл форзац.

На форзаце выцветшими коричневыми чернилами, мелким наклонным почерком, были написаны четыре строки по-английски: миссис Такой-то, с благодарностью за её доброту к автору в трудное лето, и с надеждой, что эти стихи не уронят её чести, А. Э. Х., Лондон, тысяча восемьсот девяносто шестой. Написано было хорошо. Чернила выцвели так, как выцветают за восемьдесят лет, почерк был похож на почерк Хаусмана в том самом факсимиле, который Кейв, сам того не замечая, держал на столе открытым для сравнения, и сержант Морс, не будучи ни графологом, ни химиком, не стал спорить ни с чернилами, ни с почерком. Он стал спорить со словом.

Слово было «честь», и написано оно было по-американски, без буквы u: honor. Для англичанина викторианской выучки эта буква была из тех, которых не замечают, пока они стоят на месте, и замечают сразу, как только их нет: так пишут американцы, а англичанин так не напишет даже спросонья. А Хаусман, ещё и филолог-классик, славился именно тем, что из столетия в столетие высмеивал чужие издания древних авторов из-за одной неверной буквы, и высмеивал так жестоко, что издатели боялись его больше, чем тюрьмы. Чтобы такой человек в дарственной надписи даме потерял букву в слове «честь», казалось Морсу так же вероятным, как чтобы Вагнер забыл в партитуре диез. Надпись была сделана человеком, для которого английский язык был выученным, или человеком, которому её продиктовал такой человек.

Книгу, как рассказал Кейв, принёс молодой человек лет тридцати пяти, высокий, тёмный, в прекрасном пальто и с таким голосом, что Кейв, сорок лет не веривший никому, кто приносил ему книги, поверил с первой фразы. Он назвался мистером Брандтом, сказал, что книга перешла к нему от бабушки-англичанки, и говорил о Хаусмане так, что у Кейва на глаза навернулись слёзы. А акцент? Акцент был, но какой, Кейв сказать не мог: не немецкий и не французский, а какой-то очень дорогой. Мистер Брандт оставил адрес гостиницы «Рэндольф» и сказал, что пробудет в Оксфорде до конца недели.

Он действительно был в «Рэндольфе», что удивило Морса больше, чем удивило бы его отсутствие. Он принял сержанта в гостиной с колоннами, в кресле у окна, выслушал его с вежливым интересом, как слушают чужого ребёнка, рассказывающего стихи, а когда Морс дошёл до буквы u, рассмеялся, красиво и без тени смущения, и сказал, что бабушка, по всей видимости, обманула всю семью, и это на неё похоже. Деньги он вернул в тот же день, чеком лондонского банка, который, к некоторому разочарованию Морса, оказался совершенно настоящим. Кейв забрал заявление уже назавтра, и старший инспектор Хиллиан сказал, что он так и думал, и что у полиции графства есть дела поважнее недостающей буквы.

На прощание, уже в дверях гостиницы, мистер Брандт пожал сержанту руку, задержал её чуть дольше, чем полагается, и сказал, глядя ему в глаза с насмешливым уважением:

— With rue my heart is laden / For golden friends I had. Вы ведь знаете, откуда это, сержант. Вы знаете его лучше, чем бабушка. Непременно найду вас, когда мне снова понадобится читатель.

Строки были из «Шропширского парня», и смысл их примерно таков: сердце моё полно скорби о золотых друзьях, что у меня были. В стихотворении дальше идёт речь о мальчиках и девушках, которые спят в полях, где цветут розы, и Морс договорил их про себя, стоя на ступеньках «Рэндольфа» и глядя, как мистер Брандт уходит вглубь гостиной, в прекрасном пальто, не оборачиваясь. Он запомнил голос. Лицо он запомнил хуже, потому что лицо у мистера Брандта было из тех, что нравятся всем и не запоминаются никому.

Надпись Кейв из книги не вырезал, а книгу поставил на полку наверху, в тот шкаф, где стояло у него то, что не продаётся, и на прощание сказал молодому сержанту, что хорошее ухо на подделку — редкая вещь, реже хорошего глаза, и что если сержант когда-нибудь уйдёт из полиции, то пусть заходит. Морс сказал, что зайдёт и так. Заходил он потом дважды, за семь лет, и оба раза уходил с покупкой, которую не мог себе позволить.

Дело не завели, потому что заводить было нечего, и в архиве участка от него осталась одна строчка в журнале происшествий и пометка «заявитель претензий не имеет». Морс забыл о нём так скоро, как забывают о занозе, которую вытащили. Заноза, однако, была вытащена не целиком, и оставшийся в пальце кончик начал нарывать семь лет спустя, осенью тысяча девятьсот восемьдесят второго года, когда в Оксфорд снова понадобился читатель.

Глава вторая

Как вожделенны жилища Твои, Господи сил!
— Псалтирь, 83:2

К осени тысяча девятьсот восемьдесят второго года инспектор уголовной полиции Морс привык к трём вещам, которые семь лет назад показались бы ему немыслимыми: к своему званию, к своим сержантам и к пинте в обед. Звание он носил третий год и до сих пор иногда оборачивался, когда в коридоре говорили «инспектор», в уверенности, что зовут кого-то за его спиной. Сержантов за эти три года у него сменилось четверо: один ушёл на повышение, один в дорожную полицию, один перевёлся в Рединг, чтобы быть поближе к тёще, что как нельзя лучше говорило о силе его нежелания работать с Морсом, а четвёртый, сержант Кит Холлоуэй, двадцати девяти лет, вежливый, веснушчатый и привыкший записывать всё, что слышит, в блокнот с отрывными листами, продержался уже восемь месяцев и в участке считался человеком с ангельским терпением.

С пинтой в обед дело обстояло сложнее, и одной она, как правило, не ограничивалась. За три года, прошедшие с того майского вечера в Джерико, Морс выработал себе не привычку, а философию, а философия, в отличие от привычки, не нуждается в оправданиях, потому что сама и есть оправдание. Философия состояла в том, что пиво помогает думать, и в первую половину дня Морс следовал ей с точностью часового механизма. Вторая половина дня, а с ней и вторая половина фразы, оставались его личным делом, и сержант Холлоуэй, который не пил ничего, кроме разбавленного лимонадом пива, да и то из вежливости, научился не замечать ни той, ни другой.

Англия в ту осень была довольна собой с тем особым и ненадёжным довольством, какое бывает у стран после маленькой победоносной войны и перед большой зимой: летом флот вернулся с Фолклендских островов, и газеты ещё печатали фотографии моряков, целующих на причалах жён, а рядом, на соседней полосе, статьи о том, что через год в Беркшире, в тридцати с небольшим милях от Оксфорда, на американской авиабазе Гринэм-Коммон поставят крылатые ракеты с ядерными боеголовками, и о женщинах, которые второй год жили у ворот этой базы в палатках и самодельных шалашах из полиэтилена, чтобы ракеты туда не поставили. Половина страны считала этих женщин сумасшедшими, другая половина возила им одеяла, и многие делали то и другое сразу.

По четвергам в семь вечера Морс пел. Раньше он пел по понедельникам в большом хоровом обществе, но ушёл оттуда в ту зиму, когда снова начал пить: после спевки общество в полном составе шло в паб, и однажды он поймал себя на том, что ходит на спевки ради паба. Этот хор, который после репетиции расходился по домам, он нашёл через год. Хор был любительский, сорок с лишним голосов, собирался в церковном зале на Сент-Джайлс, пахнувшем растворимым кофе и влажными плащами, и к Рождеству готовил «Немецкий реквием» Брамса — не заупокойную мессу, как у Моцарта, а семь частей на немецкие слова из Лютеровой Библии, написанные для живых, а не для мёртвых. Хормейстер мистер Пёрсел, учитель музыки на пенсии, требовал петь по-немецки, потому что по-английски «это уже не Брамс, а приходский календарь», и Морс, который произносил немецкие слова лучше других благодаря Вагнеру, был в этом вопросе на стороне хормейстера и не скрывал этого.

В четверг, четырнадцатого октября, разучивали четвёртую часть, ту самую, что вынесена в эпиграф этой главы, самую светлую и самую коварную, потому что в ней легко петь красиво и почти невозможно точно. Мистер Пёрсел дважды останавливал альты, на третий раз не остановил, и Морс, стоявший в заднем ряду теноров, услышал почему: среди альтов, привычно чуть-чуть опаздывавших, появился голос, который не опаздывал, низкий, чистый, совсем небольшой, и альты, сами того не замечая, пошли за ним, как идут в темноте за человеком с фонарём.

В перерыве, у стола с кофе, Морс увидел владелицу голоса. Это была женщина лет сорока, высокая, с тёмными волосами, собранными карандашом на затылке, в сером свитере с засученными рукавами, и руки у неё были совсем не в тон свитеру — узкие, с коротко остриженными ногтями и с темноватым пятном на среднем пальце, там, где держат перо. Она наливала себе кофе из термоса так осторожно, будто в термосе было что-то ценное.

— Вы не опаздываете, — сказал Морс, и тут же пожалел, потому что это была фраза человека, который долго стоял и придумывал, с чего бы начать.

— А вы слушаете альты, вместо того чтобы слушать тенора, — сказала она, не улыбнувшись, но так, что улыбка была слышна в голосе. — У вас там в такте семьдесят третьем трое взяли дыхание не там. Анна Сёрл. Я здесь новенькая.

Она была реставратором рукописей в Бодлианской библиотеке, то есть, как она сама объяснила, вторую половину жизни склеивала то, что люди разорвали за первую. В Оксфорд она вернулась весной после долгих лет в Лондоне и где-то за границей, где именно, не сказала, жила одна в квартире на Вудсток-роуд и пела, потому что в тишине своей мастерской начинала разговаривать с бумагой. Морс представился просто Морсом, без звания, по привычке человека, которого звание в таких разговорах только портит. Она посмотрела на него чуть внимательнее, чем смотрят на человека без звания, и ничего не спросила.

После репетиции пошёл дождь, тот мелкий оксфордский дождь, который не падает, а висит в воздухе и дожидается прохожих, и Морс предложил подвезти её. Она отказалась, сказав, что за ней заедут, и действительно: у тротуара стояло такси, не обычное оксфордское, а большой чёрный лимузин с шофёром, какие в тот год в Оксфорде стали появляться у ворот колледжей всё чаще, потому что колледжи всё чаще просили денег. Шофёр открыл ей дверцу. Морс стоял под дождём и смотрел, как лимузин уходит по Сент-Джайлс на юг, к центру города, а вовсе не на север, к Вудсток-роуд, и та часть его ума, которая сорок лет наблюдала за чужими машинами, отметила это, а та часть, которая только что пела Брамса, вежливо попросила первую замолчать.

На следующее утро в участок пришло приглашение, печатное, на плотном картоне, с гербом колледжа Лонсдейл. Мастер и члены колледжа просили инспектора Морса почтить своим присутствием приём в честь мистера Хьюго де Вриса в пятницу, двадцать второго октября, в шесть часов вечера, в старой библиотеке. Внизу кто-то, судя по почерку, сам мастер, приписал от руки: «В память о декабре семьдесят третьего. Будет на что посмотреть».

Имя Хьюго де Вриса Морсу ничего не говорило. Сержант Холлоуэй, читавший газеты, объяснил: швед, внук основателя какого-то старого тамошнего оружейного дома, хочет отдать дедовские пушечные деньги на институт мира при университете, пишут, миллионы. Морс сказал, что пойдёт, потому что в старой библиотеке Лонсдейла висит потолок, который стоит того, чтобы на него посмотреть ещё раз, и не сказал, что был бы не против и бесплатного хереса.

Глава третья

Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные.
— Евангелие от Матфея, 7:15

Старая библиотека колледжа Лонсдейл была длинной комнатой на втором этаже, с дубовыми шкафами вдоль стен, с книгами, которые до восеннадцатого века приковывали к полкам цепями, чтобы их не унесли недобросовестные члены колледжа, и с тем самым потолком, который Морс запомнил ещё в декабре семьдесят третьего, когда ходил по этому колледжу с делом о смерти на тёмной лестнице: резные дубовые кессоны, а в каждом герб того, кто когда-то дал колледжу деньги. Три кессона в дальнем конце до сих пор оставались пустыми.

На приёме было человек сорок: члены колледжа в чёрных мантиях, двое синдиков университета, то есть членов тех советов, через которые Оксфорд распоряжается своими деньгами и своими делами, представитель графского совета, журналист из «Оксфорд мэйл» с фотографом и несколько человек, которых Морс не знал, но чьи костюмы стоили больше его месячного жалованья. Пришёл и суперинтендант Стрейндж, в тёмно-синем костюме и с тем выражением терпеливой обречённости, какое у него бывало на всех мероприятиях с хересом. С тех пор как Стрейндж стал суперинтендантом, таких мероприятий в его жизни стало вчетверо больше, а хереса он не любил.

Мистер Хьюго де Врис стоял посреди комнаты, возле стеклянной витрины на резных ножках, и люди вращались вокруг него так, как вращаются планеты вокруг солнца, не приближаясь и не удаляясь. Это был высокий человек лет сорока с небольшим, с проседью на висках, в костюме цвета мокрого асфальта и в рубашке того тёмно-винного оттенка, который в английском гардеробе считался дерзостью, а в его исполнении казался единственно верным решением. Он говорил с мастером о палеографии, с казначеем колледжа о скачках, с женой одного из синдиков о Шуберте, и каждому из них казалось, что именно эта тема занимает мистера де Вриса больше всего на свете. Акцент у него был, и журналист из «Оксфорд мэйл» потом напишет, что акцент не поддаётся определению, и напишет это как комплимент.

Морс не узнал его, и винить его за это трудно: лицо у человека у витрины было, как и семь лет назад, из тех, что нравятся всем и не запоминаются никому, а к лицу за эти семь лет прибавились седина, дорогие очки в тонкой оправе и то выражение спокойной власти, которое не покупается никакими деньгами, а вырабатывается долгими упражнениями перед зеркалом. Морс взял с подноса бокал хереса, поднял глаза к пустым кессонам в дальнем конце, и в эту минуту услышал за спиной голос.

Голос сказал мастеру: «Вы слишком добры, мастер, я всего лишь посыльный своего деда», и в том, как он произнёс «посыльный», чуть протянув первый слог, было что-то, отчего Морс поставил бокал обратно на поднос, не отпив. Память у Морса на лица была плохая, на имена средняя, а на голоса такая, какая бывает у людей, с детства слушающих оперу в записи: по двум тактам он мог сказать, кто поёт Зигфрида и в каком году. Этот голос он слышал в гостиной «Рэндольфа» весной семьдесят пятого года, и бабушка тогда была англичанкой.

Он обернулся. Мистер де Врис смотрел на него через плечо мастера, и по тому, как не дрогнуло его лицо, Морс понял, что тот узнал его раньше, чем он вошёл в комнату, а может быть, и раньше, чем приглашение легло на его стол. Мастер, сияя, делал представления: инспектор Морс, старый друг колледжа, знаток поэзии, тот самый, о котором я вам говорил.

— Инспектор, — сказал мистер де Врис, протягивая руку, и чуть задержал руку Морса в своей, точно так, как семь лет назад. — Когда мы виделись в последний раз, вы были сержантом. Поздравляю. Я же обещал, что найду вас, когда мне понадобится читатель.

Мастер восхищённо спросил, неужели джентльмены знакомы. Де Врис ответил за обоих, легко и с той долей правды, которая делает ложь неуязвимой: они встречались семь лет назад по прискорбному поводу, когда он, де Врис, по молодости и неопытности стал жертвой подделки и попытался продать одному здешнему букинисту книгу с фальшивой надписью, и инспектор, тогда сержант, вовремя открыл ему глаза. «Одна буква, мастер. Одна-единственная буква. Именно поэтому я и просил вас пригласить инспектора сегодня. Мне хочется, чтобы на мой подарок посмотрел самый строгий глаз в Оксфорде».

Мастер растрогался. Стрейндж, стоявший в трёх шагах, посмотрел на Морса с тем выражением, с каким друзья смотрят на друга, которого только что публично похвалили за то, чего он, по их сведениям, не делал. Морс ничего не сказал. Всё, что он мог бы сказать, де Врис уже сказал сам, переставив слова так, чтобы вор оказался жертвой, а полицейский его спасителем, и теперь любое слово Морса прозвучало бы неблагодарностью.

Потом были речи. Мастер говорил о семи веках колледжа, синдик университета говорил о том, что в такое время, когда над Европой снова сгущаются тучи, Оксфорд не вправе оставаться в стороне, а потом говорил де Врис, и на его речи даже фотограф забыл фотографировать. Он рассказал о своём деде, основателе старого шведского оружейного дома Хальстрёмов, чьи пушки стреляли на двух мировых войнах по обе стороны фронта, и о своём отце, голландце, который ненавидел эти пушки и деньги за них и оставил сыну только свою фамилию и ненависть. Дедовские деньги, сказал он, слишком долго работали на войну, и если он, внук, чем-то может их искупить, то лишь тем, чтобы они поработали на мир, и нигде на свете деньгам не научиться работать на мир лучше, чем в Оксфорде. Ему аплодировали так, как в старой библиотеке Лонсдейла не аплодировали, вероятно, никому со времён реставрации Стюартов.

А потом он снял с витрины тёмно-зелёное сукно. Под стеклом, на сером бархате, лежал сложенный вдвое пожелтевший лист, исписанный мелким наклонным почерком с обеих сторон, и рядом конверт со старой маркой и расплывшимся штемпелем. Письмо Альфреда Эдварда Хаусмана, объявил де Врис, студента колледжа Сент-Джонс, написанное в Оксфорде в июне тысяча восемьсот восемьдесят первого года, в дни его провала на выпускных экзаменах, и адресованное другу и соседу по комнате, Мозесу Джексону. Письмо хранилось в бумагах деда, который купил его в Лондоне перед войной, и никогда не публиковалось. Его подлинность удостоверила один из лучших специалистов Бодлианской библиотеки, и сегодня оно возвращается домой, в Оксфорд, как залог дружбы дома Хальстрёмов и колледжа Лонсдейл.

И де Врис протянул руку в сторону, в толпу гостей, как протягивают руку к оркестру, когда кланяются после симфонии.

— Доктор Анна Сёрл, — сказал он.

Она вышла из толпы, в тёмно-синем платье, с теми же волосами, собранными на затылке, только теперь уже не карандашом, а черепаховой заколкой, и поклонилась гостям с тем лёгким смущением, которое в английских учёных дамах считается обязательным. Потом она нашла глазами Морса. Что было в этом взгляде, сказать трудно, потому что Морс ответил на него своим, и теперь уже не разобрать, что из того, что он тогда заметил, было в её взгляде, а что в его.

— Мы поём в одном хоре, — сказала она де Врису, не сводя глаз с Морса. — Инспектор поёт в заднем ряду теноров и слушает альты.

Де Врис негромко рассмеялся, красиво и без тени смущения, так, как смеялся семь лет назад в гостиной «Рэндольфа», и сказал, что Оксфорд — великий город, но тесный. Фотограф «Оксфорд мэйл» наконец вспомнил о своих обязанностях, и вспышка выхватила из полумрака старой библиотеки троих: высокого человека в винной рубашке, высокую женщину в синем и человека с недопитым хересом, который смотрел не в объектив, а на письмо под стеклом. Эта фотография появится в газете в понедельник, и на неё посмотрит ещё один человек, для которого этот взгляд станет последней неосторожностью в жизни.

Глава четвёртая

Into my heart an air that kills / From yon far country blows.
(В сердце мне веет смертельный ветер из дальней страны.)
— А. Э. Хаусман, «Шропширский парень», XL

В понедельник Морс попросил у библиотекаря Лонсдейла разрешения прочесть письмо, и библиотекарь, пожилой человек с лицом церковного сторожа, сказал, что мистер де Врис предупредил, что инспектор попросит, и просил не отказывать, но только в присутствии эксперта, доктор Сёрл уже едет. Морс подумал, что никогда ещё не сталкивался с человеком, который так старательно облегчал бы ему работу, и что именно это нравится ему меньше всего.

Анна Сёрл пришла в том же сером свитере, что на репетиции, с кожаным портфелем, из которого достала белые хлопковые перчатки, лупу в чёрной оправе и стопку машинописных листов, свой отчёт. Она сама сняла стекло, сама развернула лист на подушечке из серого сукна и сама придвинула лампу, и в том, как она касалась письма, была та особая нежность, с какой старые врачи слушают пульс старых пациентов.

Морс читал долго. Письмо было недлинным, три с половиной страницы, и его не грех пересказать своими словами, потому что ни одного слова в нём Хаусман не писал. Молодой человек сообщал другу, что списки вывешены и что его имени в них нет там, где ему полагалось быть; что он не станет объяснять причин, ибо причины его другу известны лучше, чем ему самому; что отец ещё не знает и что написать отцу будет труднее всего. А в конце третьей страницы, там, где почерк чуть ускорялся, как ускоряется почерк человека, добравшегося до того, ради чего он сел писать, стояло: теперь Оксфорд для меня the land of lost content, и я боюсь, что таким он и останется.

Эти четыре слова, «страна утраченного счастья», взяты из сорокового стихотворения «Шропширского парня», того самого, что вынесено в эпиграф этой главы. В стихотворении человек смотрит на далёкие синие холмы своего детства, и дальше идут строки, которые в Англии знает каждый школьник, и смысл их таков: это страна утраченного счастья, я вижу её ясно, вижу счастливые дороги, по которым я ходил и по которым уже не пройду. Стихи эти Хаусман написал в Лондоне, человеком за тридцать, и напечатал в тысяча восемьсот девяносто шестом. А письмо на столе было помечено июнем восемьдесят первого, и написал его двадцатидвухлетний студент, у которого не было ещё ни Лондона, ни тридцати лет, ни одного из тех стихов.

Морс услышал это так, как слышал в хоре чужую фальшивую ноту раньше, чем понимал, чья она. Он поднял глаза. Анна Сёрл сидела напротив и смотрела на него с тем спокойным интересом, с каким учитель ждёт, дойдёт ли ученик до того места в задаче, где спотыкаются все.

— The land of lost content, — сказала она раньше, чем он успел открыть рот. — Да. Я тоже на ней остановилась. Это на странице семнадцать моего отчёта.

Она передала ему отчёт, и на странице семнадцать было написано сухим академическим языком именно то, что Морс собирался сказать, а ниже было написано, почему это ничего не доказывает. Поэты, объясняла её машинопись, не пишут стихи из ничего; они годами носят в себе слова и обороты, записывают их на полях и в письмах, а потом вдруг находят для них место в строке. Двадцатидвухлетний студент, проваливший экзамены, вполне мог назвать Оксфорд страной утраченного счастья, а тридцатипятилетний поэт — вспомнить эти слова и отдать их Шропширу. Более того, писала Анна Сёрл, само совпадение говорит скорее в пользу подлинности: поддельщик, знающий Хаусмана настолько, чтобы имитировать его руку, старался бы избегать таких заметных перекличек, а не вставлять их. Дальше шли бумага, водяной знак, железо-галловые чернила, которые за сто лет становятся коричневыми, нажим пера и наклон букв в сравнении с двумя десятками подлинных писем тех лет, и всё это было изложено так спокойно, так полно и так скучно, как пишут только правду.

Морс прочёл страницу дважды и сложил отчёт. Всё в нём было верно. И всё же он слышал то, что слышал, и слышал даже не в одной строке, а во всём письме сразу: оно было слишком похоже на Хаусмана, на того Хаусмана, которого знают читатели, и совсем не похоже на двадцатидвухлетнего мальчика, который ещё не знал, что станет тем Хаусманом. Так пишет письма не молодой поэт, а его биограф. Но это было не доказательство, а вкус, и с вкусом в суд не ходят, а с вкусом в кабинет суперинтенданта Стрейнджа и подавно.

— Вы в нём уверены, — сказал Морс. Это был не вопрос.

— Я уверена в бумаге, чернилах и руке, — сказала она. — В студентах я не уверена никогда. А вы, кажется, уверены в обратном. Почему?

Морс не стал рассказывать ей про букву u. Он сказал, что у него такая работа — не верить людям, которые дарят колледжам миллионы, и что он очень надеется ошибиться, потому что любит письма Хаусмана не меньше, чем его стихи, и рад был бы ещё одному. Анна Сёрл слушала, слегка наклонив голову, и вдруг спросила, какое его любимое. Он сказал. Она прочла вслух первую строфу, наизусть, тихо, тем самым низким чистым голосом, за которым на репетиции пошли альты, и пожилой библиотекарь у двери, как заметил Морс, перестал делать вид, что читает каталог.

Они вышли из колледжа вместе в пять, в тот час октябрьских сумерек, когда оксфордский камень из золотого становится серым прямо на глазах, и Морс, который сорок лет не умел приглашать женщин никуда, пригласил её в паб на углу, и она согласилась так просто, что он растерялся. В пабе она взяла полпинты горького и допила её, что Морс, сам того не заметив, записал в сердце в её пользу. Они говорили о Хаусмане, о Брамсе, о том, как склеивают разорванную бумагу, чтобы шов не был виден ни на свет, ни на ощупь, и о том, что такая работа, по её словам, делает человека либо очень терпеливым, либо очень одиноким, а чаще всего и тем и другим. Про де Вриса она сказала сама, до того как Морс успел решить, стоит ли спрашивать: мистер де Врис заказчик её экспертизы, человек обаятельный и утомительный, как все очень богатые люди, и в четверг он любезно прислал за ней машину, потому что после репетиции им надо было подписать бумаги для колледжа. Она сказала это просто, глядя ему в глаза, и Морс поверил, потому что объяснение было правдоподобным, а ещё потому, что очень хотел поверить, и какая из этих двух причин была главной, сказать трудно.

У калитки дома на Вудсток-роуд, куда он её на этот раз всё-таки подвёз, она сказала ему спасибо и сказала, что в четверг она послушает, как дышат тенора, и вдруг, уже открыв калитку, обернулась:

— Инспектор. Если вы правы, если это подделка, то лучшая из всех, что я видела за двадцать лет. Мне было бы интересно познакомиться с автором.

И ушла в дом, не оборачиваясь. Морс посидел в машине, пока на втором этаже не зажёгся свет. О последней фразе Анны Сёрл и о том, каким голосом она была произнесена, можно было бы сказать многое. Довольно и одного: из всего, что она говорила в тот день, эта фраза была самой честной.

Глава пятая

Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.
— Книга Екклесиаста, 1:18

Кабинет суперинтенданта Стрейнджа за три года превратился из служебного помещения в небольшой военно-морской музей. На столе стояли теперь уже три модели подводных лодок, на стене висела фотография серого корабля с надписью, которую Морс ни разу не дал себе труда прочесть, а на подоконнике лежала латунная рында с какого-то списанного судна, на которую Стрейндж иногда смотрел во время трудных разговоров, как другие люди смотрят на часы. Во вторник, двадцать пятого октября, он смотрел на неё дольше обычного.

— Нет никакого дела, дружище, — сказал он наконец. — Нет заявления, нет потерпевшего, нет ущерба. Есть человек, который подарил колледжу старое письмо, и колледж очень доволен. И есть одна строчка в журнале происшествий семьдесят пятого года, про какого-то Брандта, которую ты вчера полдня искал в архиве, и об этом уже знает весь участок. А в девять утра мне звонил главный констебль, а ему в восемь звонил вице-канцлер университета, а вице-канцлеру, полагаю, звонил мастер Лонсдейла, которому библиотекарь рассказал, каким голосом инспектор Морс читал письмо. И все они очень вежливо спрашивали одно и то же: что именно полиция графства расследует в колледже Лонсдейл.

— И что ты им ответил?

— Что ничего. Что мой инспектор любит Хаусмана и ходил посмотреть на письмо в своё свободное время, как ходят в музей. — Стрейндж помолчал. — Эндевор, это самые большие деньги, какие Университет видел со времён войны. Правительство режет им ассигнования третий год подряд, кафедры закрывают, а тут приходит человек и предлагает миллионы, которые не надо отрабатывать. И вот что я тебе скажу. Если ты прав, а ты, скорее всего, прав, то мы узнаем об этом, когда он попросит у них денег, а не раньше. А если ты не прав, то мы узнаем об этом из газет, и тогда тебя не спасёт даже мой кабинет.

Морс сказал, что денег де Врис уже попросил, только называет это по-другому. Что имел в виду Морс, сержант Холлоуэй понял не сразу: на это у него ушла целая неделя и два блокнота. Институт Хальстрёма по исследованию мира должен был учредиться как совместный фонд: на каждый фунт дома Хальстрёмов Университет и колледж вносили свой, чтобы институт не был подарком одного человека, а общим делом, и оба взноса до вступления в силу устава должны были лежать на счету в цюрихском банке, там, где лежали дедовские деньги, и распоряжаться ими должен был совет попечителей, в котором у мистера де Вриса было два голоса из трёх. Со стороны колледжа речь шла о продаже двух ферм в Букингемшире, которыми Лонсдейл владел с шестнадцатого века. Со стороны Университета — о сумме, которую в газетах не называли, а в участке называли шёпотом.

Стрейндж выслушал всё это, взял с подоконника рынду, повертел её в руках и положил обратно.

— Хорошо, — сказал он. — Один запрос. Не от тебя, от меня, через Скотленд-Ярд в Интерпол, в шведскую полицию, тихо, словами «в порядке обычной проверки лица, вступающего в крупные финансовые отношения с общественными учреждениями». И если оттуда ответят, что всё в порядке, ты больше не подходишь к Лонсдейлу на пушечный выстрел. Даже на концерт.

Ответ пришёл через девять дней, когда его уже мало кто читал, так что лучше привести его сразу. Дом Хальстрёмов существовал. Основатель его умер в тысяча девятьсот пятьдесят четвёртом году. У него была дочь, которая вышла замуж за голландца против воли отца и уехала из Швеции, и у этой дочери был сын Хьюго, который всю жизнь прожил за границей и в Швеции не появлялся. В делах фирмы, которая давно принадлежала концерну, он участия не принимал, сведений о нём у шведской полиции нет, к судебной ответственности не привлекался, фотографий не имеется. В ответе не было ни одного неверного слова, и Морс, читая его, подумал, что так же строится и хорошая подделка: из совершенно настоящей бумаги и совершенно настоящих чернил, и ненастоящая в ней только рука. Человека по имени Хьюго де Врис в Швеции никто никогда не видел, и, следовательно, каждый, кто знал историю семьи, мог им стать.

Но во вторник, двадцать пятого, до ответа было далеко, и Морс вышел из кабинета Стрейнджа с тем чувством, какое бывает у людей, выигравших спор и потерявших друга, хотя ни того, ни другого с ним не произошло. В коридоре его дожидался сержант Холлоуэй с вчерашним номером «Оксфорд мэйл», раскрытым на третьей полосе, и спросил, видел ли инспектор, что он в газете. Инспектор видел. На фотографии со вспышкой стояли трое у витрины, и подпись сообщала, что на ней изображены благотворитель мистер Хьюго де Врис, доктор Анна Сёрл из Бодлианской библиотеки и неизвестный гость. Неизвестный гость смотрел в сторону и выглядел так, будто недоволен хересом, что было правдой.

В четверг, на репетиции, разучивали шестую часть, ту, где хор поёт слова апостола о том, что не все мы уснём, но все изменимся, вдруг, во мгновение ока, при последней трубе, и мистер Пёрсел три раза останавливал тенора, потому что тенора при последней трубе вступали раньше трубы. В перерыве Анна Сёрл принесла Морсу кофе из своего термоса, кофе оказался настоящим, и сказала, что слышала, будто у него из-за неё неприятности. Морс сказал, что неприятности у него из-за Хаусмана, а это совсем другое дело. Она засмеялась, и долго потом, когда смеяться было уже не над чем, Морс помнил, что никогда не слышал, чтобы она смеялась с кем-нибудь ещё.

Лимузина в тот вечер у церковного зала не было, и он повёз её на Вудсток-роуд сам, и она позвала его в дом выпить кофе ещё, уже не из термоса. Квартира её на втором этаже была почти пустой, как бывают пусты квартиры людей, которые не собираются задерживаться надолго, и только в одной комнате, за приоткрытой дверью, Морс увидел наклонный стол с лампой на шарнире, стопки папок и раскрытую коробку с перьями, старыми стальными перьями, каких теперь не делают. Она проследила за его взглядом, спокойно закрыла дверь и сказала, что там у неё работа, а работу она домой не приглашает. О коробке с перьями Морс в тот вечер не задумался. В тот вечер он вообще не думал ни о чём, что лежало бы дальше её рук, и домой поехал только под утро.

Глава шестая

Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не сделалось бы известным.
— Евангелие от Луки, 12:2

Леонарду Кейву в той осени исполнилось семьдесят два, и за семь лет, прошедших с весны семьдесят пятого года, в его жизни изменилось так мало, как меняется книга на верхней полке: лишь на слой пыли больше. Он всё так же открывал лавку в десять и закрывал в половине шестого, жил один на третьем этаже над своими книгами, как скупой над сундуком, и всё так же записывал каждую продажу в книгу в мраморном картоне, уже девятнадцатую по счёту, с тем только различием, что теперь держал перо чуть крепче и нажимал чуть сильнее, потому что рука стала не та и перо часто скользило.

В понедельник, двадцать пятого октября, он, как всегда, читал «Оксфорд мэйл» за прилавком между двумя покупателями и на третьей полосе увидел фотографию. Первым он узнал сержанта, который теперь, видимо, был уже не сержантом, хотя подпись и называла его неизвестным гостем, и обрадовался ему, как старому покупателю. Второй была женщина в тёмном платье, и её Кейв тоже знал, хотя не сразу вспомнил откуда. А третьим был высокий человек в очках, с проседью, благотворитель мистер Хьюго де Врис, и Кейв смотрел на него долго, сняв очки и поднеся газету к самому носу, как смотрел на водяные знаки.

Память у Кейва была не такая, как у Морса. Голоса он забывал назавтра, имена через неделю, а лица помнил всю жизнь, потому что всю жизнь смотрел в лица людей, приносивших ему книги, и спрашивал себя, украдена ли книга. Из всех троих на фотографии лицо незнакомца в очках было ему знакомо больше всего, потому что он потерял на этом лице двести фунтов, пусть и на один день, а такие лица букинисты не забывают. К вечеру он вспомнил и женщину. Она приходила в июле, в жаркий день, сказала, что работает в Бодлианской, и спросила, нет ли у него чистой почтовой бумаги восьмидесятых годов прошлого века, для реставрации: при реставрации старые дыры заклеивают старой бумагой. Пачка такой бумаги у него нашлась, она заплатила наличными и не торговалась, что и тогда показалось ему немного странным. Он нашёл запись в книге продаж: девятнадцатое июля, бумага почтовая, пачка, около 1880, сорок листов, доктор С., Бодл., нал. Дальше следовала сумма.

Кейв был человеком честным в том смысле, в каком честны букинисты: он никогда не продавал того, что считал фальшивым, и никогда не спрашивал, откуда взялось то, что считал настоящим. Семьдесят два года, одиночество и три плохих года в торговле сделали его, однако, человеком, который начал думать о том, что честность тоже товар и что у него его так никто и не купил. Во вторник он сел за стол и написал короткое письмо на имя мистера де Вриса, для передачи через привратника колледжа Лонсдейл. В письме не было ни угроз, ни суммы. В нём было написано, что мистер Кейв с Холиуэлл-стрит сердечно поздравляет мистера Брандта с новой фамилией и новой находкой, что у него до сих пор хранится книга с надписью, какую он не продаёт, а также книга продаж за текущий год, и что он будет рад обсудить с мистером Брандтом их стоимость в любой вечер после закрытия лавки. Судить Леонарда Кейва незачем: это сделают другие, и очень скоро.

Письмо привратник Лонсдейла передал в среду утром шофёру мистера де Вриса, и об этом тоже станет известно, но позже.

В пятницу, двадцать девятого октября, в половине десятого утра, почтальон с Холиуэлл-стрит с удивлением увидел, что вчерашние письма торчат из щели в двери лавки Кейва нетронутыми, а дверь не заперта. За дверью в задней комнате горела лампа, и в её жёлтом свете, бледном на фоне серого утра из окна, на полу у высоких шкафов лежал Леонард Кейв, а рядом с ним, на боку, лежала деревянная стремянка с четырьмя ступеньками, и вокруг были рассыпаны книги с верхней полки, той самой, где стояло то, что не продаётся.

Морс приехал в десять. Каким было его утро до тех пор, неважно: утро это принадлежало только ему и кончилось в ту минуту, когда сержант Холлоуэй по телефону назвал адрес. На пороге лавки он остановился и постоял, глядя на книги в два ряда, на стопки на ступеньках лестницы, на третью ступеньку стремянки, которая, подумал он, вчера вечером скрипнула на всю улицу, и никто не услышал. Он узнал эту лавку так, как узнают место, где случилась неприятность в детстве: не глазами, а животом.

Доктор де Брин приехал через полчаса, постаревший за последние три года ровно настолько, насколько постарели все вокруг, и ни на день больше, и осмотрел тело с тем видом, с каким смотрят на чужую ошибку в контракте.

— Перелом шейных позвонков, — сказал он. — Упал спиной с лестницы и ударился затылком о край вон того стола. В его возрасте так падают с четырёх ступеней и без чужой помощи, инспектор. И с чужой помощью тоже. Разницы я вам не покажу, её нет ни на теле, ни на лестнице. Умер вчера вечером, между пятью и девятью, ближе к началу, чем к концу. А вы, инспектор, смотрите не на него, а на полку, и смотрите так, будто на ней чего-то не хватает.

На полке действительно чего-то не хватало, и Морс знал чего, хотя не видел этой полки семь лет: тоненького тома в синем переплёте. Среди книг, рассыпанных по полу, его тоже не было. А на столе в задней комнате, в том самом месте, где семь лет назад лежала открытая книга продаж, теперь лежала другая, девятнадцатая, тоже в мраморном картоне, закрытая аккуратно, как закрывают книги люди, которые сами их не вели. Морс открыл её на июле. Между восемнадцатым и двадцатым числом там не было ничего замечательного, кроме того, что записи восемнадцатого и двадцатого чисел стояли на разных листах, а между этими листами, у самого корешка, торчал узкий ровный край бумаги, отрезанный так аккуратно, как умеют резать только люди, которые режут бумагу каждый день.

Морс постоял над этим краем дольше, чем над телом, и сержант Холлоуэй, записавший потом в свой блокнот всё, что инспектор делал в лавке, пометил одну странность: инспектор спросил, во сколько вчера начался дождь, и когда сержант не знал, сам же и ответил: после девяти, когда кончилась репетиция. А потом попросил осмотреть вешалку у двери, и коврик, и пол у лестницы, и на полу не нашлось ни одного мокрого следа, и инспектор сказал «так» таким голосом, будто рассчитывал найти следы и не нашёл их с облегчением.

Глава седьмая

Уста его мягче масла, а в сердце его вражда; слова его нежнее елея, но они суть обнажённые мечи.
— Псалтирь, 54:22

Теперь у суперинтенданта Стрейнджа было дело, и он дал его Морсу на тех же условиях, на каких дают ребёнку спички, заранее зная, что из этого выйдет. Условие было одно: дело о смерти букиниста с Холиуэлл-стрит есть дело о смерти букиниста с Холиуэлл-стрит, и колледж Лонсдейл фигурирует в нём ровно в той степени, в какой колледжи фигурируют во всех оксфордских делах, то есть как декорация.

К понедельнику у сержанта Холлоуэя был готов подозреваемый, и подозреваемый был так хорош, что сержант принёс его инспектору, как собака приносит хозяину утку. Дерек Кейв, племянник и единственный наследник, сорок лет, торговец подержанными автомобилями из Каули, должен был в трёх банках, двум букмекерам и одному человеку, имя которого в Каули предпочитали не называть. В четверг днём он приезжал к дяде просить денег, и соседка из дома напротив, старая дева, поливавшая герани на подоконнике с тех пор, как Холиуэлл-стрит перестали мостить булыжником, слышала, как они кричали друг на друга, и как племянник уходя хлопнул дверью так, что звякнул колокольчик. Алиби на вечер у племянника не было, а была машина, на которой он, по его словам, до полуночи ездил по графству и думал о своей жизни. Морс спросил, читает ли племянник стихи. Сержант Холлоуэй не понял вопроса, и Морс сказал, что так и думал.

Инспектор Морс не верил в племянника ни минуты и всё же потратил на него три дня, потому что племянник был делом о смерти букиниста с Холиуэлл-стрит, а всё остальное, что инспектор знал, было декорацией. Из декорации было известно следующее. В семьдесят пятом году в эту лавку принесли книгу с фальшивой надписью, и человек, который её принёс, сейчас расхаживает по Оксфорду в лимузине и дарит колледжам письма Хаусмана. Через три дня после того, как его фотография появилась в газете, букинист умер, а с верхней полки пропала та самая книга, а из книги продаж аккуратно вырезана одна июльская страница. И в среду утром, как выяснил сержант Холлоуэй, которого Морс послал поговорить со всеми привратниками в округе для очистки совести, привратник Лонсдейла передал шофёру мистера де Вриса конверт, надписанный стариковским почерком и принесённый накануне пожилым джентльменом в вязаной жилетке.

Мистер де Врис принял инспектора во вторник, второго ноября, в своём номере в «Рэндольфе», том самом «Рэндольфе», и в том, что он остановился именно там, Морс услышал тот же смех, что и в библиотеке Лонсдейла. Номер был из тех, что называют люксами, с окнами на музей Ашмола, и на столе в гостиной лежали ноты, партитура «Валькирии», открытая на прощании Вотана, и Морс подумал, что такие совпадения не бывают случайными и что мистер де Врис наводил справки не только о доме Хальстрёмов.

Нет, он не станет отрицать, что получил письмо. Он сказал это сразу, сам, до того как Морс успел спросить, с той же обезоруживающей поспешностью, с какой в библиотеке Лонсдейла объяснил мастеру их знакомство. Какой-то старик, букинист, писал ему о старой истории с надписью и давал понять, что не против обсудить её за деньги. Шантаж, инспектор, жалкий и трогательный. Он прочёл и бросил письмо в камин, вот сюда, и собирался рассказать об этом инспектору при первой встрече, и вот встреча настала, и он рассказывает. Смерть бедного старика он воспринимает как личное горе, потому что теперь всегда будет думать, что стоило бы ответить старику и дать ему немного денег, старик, видимо, совсем бедствовал. А в четверг вечером, если инспектору нужно знать, а инспектору, конечно, нужно, он с четырёх до семи сидел в кабинете казначея Лонсдейла над бумагами фонда с казначеем, двумя юристами и секретарём, а с половины восьмого до полуночи ужинал у вице-канцлера, и на ужине были двенадцать человек, список он с удовольствием продиктует сержанту.

Сержант Холлоуэй записал список. Алиби было таким, какое бывает только у невинных людей или у очень предусмотрительных: с четырёх до полуночи не было ни одной минуты, когда мистер де Врис не находился бы на глазах у троих или более уважаемых членов университета, а проверять такое алиби в Оксфорде было всё равно что проверять чистоту рук у епископа.

— А книга? — спросил Морс. — С надписью. Она пропала с полки.

Де Врис снял очки, протёр их краем платка, и без очков лицо его вдруг стало тем самым лицом из гостиной «Рэндольфа», на одно мгновение, пока он снова их не надел.

— Инспектор, — сказал он мягко, — если бы у меня была причина бояться этой книги, я бы купил её семь лет назад. Двести фунтов. Вы же помните сумму. Человек, который предлагает Оксфорду миллионы, не станет толкать старика с лестницы из-за двухсот фунтов. Это неэлегантно. А вы ведь знаете, что я никогда не делаю ничего неэлегантного. Вы это поняли ещё тогда, на ступеньках. Я видел по вашему лицу.

На прощание он подал Морсу руку и, как и дважды до того, задержал её на секунду дольше, чем полагается, и сказал, что слышал, будто инспектор поёт в хоре вместе с доктором Сёрл, и что он, де Врис, очень рад за неё, потому что доктор Сёрл человек одинокий, а одиноким людям хор нужнее, чем всем остальным. И что он надеется прийти на их рождественский концерт.

На улице сержант Холлоуэй, человек, как уже было сказано, ангельского терпения, спросил, что теперь делать с племянником. Морс не ответил. Он думал о том, откуда де Врис знает про хор, и о том, что на этот вопрос есть очень простой ответ, и о том, что на простые ответы он в этом деле смотреть не хочет. Потом он сказал, что с племянником надо поговорить ещё раз, и пошёл в паб напротив «Рэндольфа» думать.

Глава восьмая

Oh, when I was in love with you, / Then I was clean and brave
(Когда я был в тебя влюблён, я был отважен и чист)
— А. Э. Хаусман, «Шропширский парень», XVIII

В воскресенье, седьмого ноября, доктор Сёрл предложила пойти пешком через Порт-Мидоу в Бинзи, и инспектор Морс, который пешком ходил только от машины до паба и от паба до машины и считал прогулку ради прогулки занятием для людей с чистой совестью и собаками, согласился так быстро, что сам удивился.

Порт-Мидоу есть большой заливной луг к северо-западу от города, который никогда не пахали, потому что, как утверждают оксфордцы, Альфред Великий подарил его горожанам на вечное пастбище, и с тех пор горожане пасут на нём лошадей и коров, а также гусей, которые принадлежат, по-видимому, сами себе. В ноябре луг стоит наполовину под водой, и вода эта лежит такими плоскими и серыми лужами, что в них отражается небо, тоже плоское и серое, и человек, идущий по тропе, оказывается между двумя небесами, верхним и нижним, и не всегда уверен, какое из них настоящее. Анна шла быстро, в резиновых сапогах и старом мужском плаще, подвязанном поясом, и волосы у неё были заколоты черепаховой заколкой, а не карандашом, и Морс, шедший рядом в ботинках, которые были куплены для похорон и для суда, промочил ноги на первой же сотне ярдов и ничего не сказал.

Они дошли до «Окуня», старого паба под соломенной крышей на краю деревни, и сели у огня, и Морс взял себе пинту, а Анне полпинты сидра, и некоторое время они молчали, как молчат люди, которым уже не нужно разговаривать, чтобы оставаться вместе, и Морс подумал, что не сидел так ни с кем очень давно и что не помнит, когда это было в последний раз, и что лучше не вспоминать.

Заговорила о деле она. Она спросила просто, как спрашивают о погоде, нашли ли того, кто это сделал со стариком, и Морс, который все годы службы отвечал на такие вопросы жене начальника, соседу по стойке и репортёру из «Оксфорд мейл» одной и той же фразой о ведущемся расследовании, начал отвечать этой фразой и остановился на середине, потому что она смотрела на него не так, как жена начальника.

И он рассказал. Оправдания этому нет, есть только объяснение: за годы службы Морсу почти не с кем было говорить о том, о чём он думал, кроме сержантов, которые записывали, и начальников, которые запрещали, и что человек, долго молчавший, начинает говорить не тогда, когда это разумно, а тогда, когда его наконец слушают. Он рассказал ей о семьдесят пятом годе, о книге с надписью и о букве, которой в надписи не хватало, и Анна засмеялась и сказала, что эту ошибку она бы заметила с порога. Он рассказал о том, как старика нашли у лестницы, и о книгах на полу, и о том, что с полки пропала та самая книга. Он рассказал о книге продаж с вырезанной страницей, и тут она перестала улыбаться и спросила, какой это был месяц.

— Июль, — сказал Морс. — Между восемнадцатым и двадцатым.

— И что там было?

— Никто не знает. Старик записывал всё: кто что купил, кто что продал, сколько заплатил. Кто-то решил, что на этой странице есть что-то, чего нельзя оставлять. И вырезал её так аккуратно, что я бы её не нашёл, если бы не считал даты.

Она помолчала, глядя в огонь, и потом сказала, что, наверное, это ужасно, всю жизнь записывать каждую мелочь, и что она сама в мастерской ведёт журнал, куда записывает каждый лист, каждую каплю клея и каждый час под лампой, и что иногда ей кажется, что журнал знает о ней больше, чем она сама. Морс сказал, что у него журнала нет и что о нём не знает никто ничего, и это прозвучало менее остроумно, чем он рассчитывал.

Потом он рассказал о де Врисе, хотя о де Врисе Стрейндж запретил ему говорить даже с самим собой: о письме, которое тот получил от старика и сжёг, и об алиби, которое было похоже на крепостную стену, сложенную из казначеев и юристов. Анна слушала, подперев подбородок рукой, и Морс видел пятно чернил на её среднем пальце, то самое, с первой репетиции, которое, по-видимому, не отмывалось никогда.

— Ты думаешь, это он, — сказала она. Это не было вопросом.

— Я думаю, что он знает, кто это сделал. Или знает, почему.

— Он не стал бы, — сказала Анна. — Сам не стал бы. Это было бы неэлегантно.

Она сказала это легко, допивая сидр, и Морс, который двумя днями раньше слышал то же самое слово из уст самого де Вриса в номере «Рэндольфа» и ей этого слова не передавал, почувствовал, как по спине, от воротника к поясу, прошёл холодок, и решил, что это сквозняк от двери, потому что дверь в эту минуту и правда открылась и вошли двое с собакой. Он подумал, что в Оксфорде все, кто хоть раз видел мистера де Вриса, говорят о нём одними и теми же словами, потому что мистер де Врис сам заботится о том, какими словами о нём говорят, и что в этом, если вдуматься, и состоит его ремесло. Это объяснение его устроило. Инспектор Морс, человек, не прощавший свидетелям ни одного совпадения, на этот раз простил его сам себе с поразительной лёгкостью, а такое случается с самыми недоверчивыми людьми, когда недоверие начинает стоить им слишком дорого.

Назад они шли уже в сумерках, и вода на лугу потемнела раньше неба, и гуси, устраиваясь на ночь, переговаривались вдалеке недовольными голосами, как старые члены колледжа после обеда. У ворот на Уолтон-Уэлл-роуд Анна взяла его под руку, и до Вудсток-роуд они дошли так, и Морс думал о том, что Хаусман, которого он любил с юности, написал целую книгу о любви и ни разу в ней не написал о любви, которая сбылась.

В понедельник утром сержант Холлоуэй вошёл в кабинет с лицом человека, у которого отняли утку. Дерек Кейв, торговец подержанными автомобилями из Каули, после двух допросов и одной ночи размышлений вспомнил, где был в четверг вечером, и вспоминал он это неохотно, потому что вечер он провёл в Кидлингтоне, в квартире над пабом, у жены хозяина этого паба, пока хозяин был в Бирмингеме на свадьбе брата. Жена хозяина, вызванная в участок, подтвердила это сначала в слезах, а потом с достоинством, и добавила, что Дерек приехал в половине шестого и уехал после одиннадцати, а машину его, ярко-жёлтый «Капри» с вмятиной на крыле, видела у чёрного хода половина улицы, потому что не видеть эту машину было невозможно. Сержант Холлоуэй сообщил, что половину улицы он уже опросил.

— Значит, не он, — сказал Морс.

— Значит, не он, сэр, — сказал сержант, — и я думаю, что вы это знали с самого начала.

Морс сказал, что знать и доказать — разные вещи и что сержант теперь знает и доказал, а это гораздо больше, чем может сказать о себе инспектор. Сержант Холлоуэй, не вполне уверенный, похвалили его или нет, ушёл писать отчёт, а Морс остался сидеть над картой Оксфорда, на которой лавка на Холиуэлл-стрит была отмечена красным карандашом, и смотрел на неё так долго, что карта перестала быть картой и стала просто бумагой, расчерченной линиями, и среди этих линий ему всё время виделась одна, которой на карте не было: короткая прямая от Холиуэлл-стрит до церковного зала на Сент-Джайлс, по которой можно было пройти пешком за десять минут, не замочив ног.

Глава девятая

И врачуют раны народа Моего легкомысленно, говоря: «мир! мир!», а мира нет.
— Иеремия, 6:14

Джоан Стрейндж позвонила в субботу утром, в тот час, когда инспектор Морс ещё сидел в халате над кроссвордом из «Таймс» и делал вид, что кроссворд занимает его больше, чем мысли о вчерашнем вечере на Вудсток-роуд, и спросила, не сможет ли он помочь ей погрузить одеяла. Морс спросил, какие одеяла. Джоан сказала, что собрала по соседям сорок два одеяла, два мешка шерстяных носков и примус, и что всё это надо отвезти в Гринэм, и что сама она с таким количеством одеял в машину не влезет, а мужа просить не хочет, и Морс, который знал Джоан с тех пор, когда она была дочерью его начальника, а не женой, понял, что за словами «не хочет» стоит неделя разговоров за ужином, которые кончались тем, что кто-то из двоих уходил мыть посуду.

Авиабаза Гринэм-Коммон1 относилась к ведению полиции долины Темзы, той самой, в которой служили и суперинтендант Стрейндж, и инспектор Морс. У ворот базы второй год жили в палатках и шалашах из плёнки женщины, которые не хотели, чтобы на базе появились американские крылатые ракеты, и полицейские приезжали туда только по службе и никогда по приглашению. Жена суперинтенданта, везущая туда одеяла, была, с точки зрения полицейского управления в Кидлингтоне, чем-то вроде инспектора, тайком передающего осаждённым хлеб через стену, и Джоан это прекрасно понимала, и именно поэтому позвонила Морсу, а не кому-нибудь другому, потому что Морс был единственным из знакомых ей полицейских, кто не стал бы спрашивать, что скажет начальство.

Одеяла лежали в гараже Стрейнджей, сложенные стопками на старом бильярдном столе, на котором суперинтендант когда-то собирался играть и так и не собрался, и пахли чужими домами: нафталином, собакой, лавандой, табаком. Сам суперинтендант с утра уехал играть в гольф, и Морс, таская стопки в универсал Джоан, заподозрил, что гольф был выбран не случайно и что Стрейндж, человек неглупый, предпочёл не знать, кто именно грузит одеяла в машину его жены.

— Он не против, — сказала Джоан, когда они сели на кухне выпить чаю. — Он просто считает, что я не понимаю, как это выглядит. А я понимаю. Я выросла в доме полицейского и вышла замуж за полицейского, я всю жизнь понимаю, как что выглядит. В декабре там будет большой день, женщины со всей страны возьмутся за руки и обнимут базу, всю ограду, кругом. Я поеду. Он знает.

Морс спросил, сколько в ограде миль. Джоан сказала, что около шести, и что женщины посчитали, сколько нужно рук, чтобы их хватило на все шесть миль, и что им всё равно, смеётся ли над этим суперинтендант Стрейндж. Морс сказал, что над этим, на его взгляд, никто не смеётся, и Джоан посмотрела на него тем взглядом, которым когда-то, в другой жизни, смотрела на молодого констебля, застрявшего у их кухонной двери с поручением от отца, и сказала, что он сегодня какой-то другой.

— Какой? — спросил Морс.

— Не знаю. Выспавшийся. Как будто кто-то наконец разрешил тебе выспаться. Как её зовут?

Морс сказал, что чай у неё, как всегда, отличный, и Джоан засмеялась и больше не спрашивала, потому что знала его давно и знала, что на вопросы, заданные в лоб, он отвечает только на допросах, да и то не всегда. Потом она попросила его встретить её в декабре, когда автобус из Гринэма вернётся на Глостер-грин, потому что вернётся он поздно, а её мужу стоять ночью на автобусной станции среди женщин, обнимавших базу, будет, как она выразилась, физически больно. Морс пообещал.

Пока они пили чай, на кухонном шкафу бормотал маленький телевизор, чёрно-белый, с антенной, которую Джоан время от времени поворачивала рукой, и в дневной сводке местных новостей, после сюжета о закрытии какого-то цеха в Каули и перед сюжетом о тыкве, выращенной в Банбери, показали мистера де Вриса. Он стоял на фоне лонсдейлской стены, в тёмном пальто и без шляпы, и говорил о том, что его дед заработал состояние на войне и что он, внук, считает своим долгом вернуть эти деньги миру, и что нигде на свете мир не изучают так серьёзно, как изучали бы в Оксфорде, если бы Оксфорду дали для этого достойные средства. Говорил он прекрасно, неторопливо, с тем едва заметным иностранным призвуком, который английское ухо слышит как воспитанность, и в конце сказал, что ракеты, которые скоро привезут в Беркшир, не будут страшны, если рядом с ними будут люди, умеющие думать. Потом показали тыкву.

Джоан долго смотрела на тыкву, как будто тыква продолжала говорить словами мистера де Вриса.

— Он собирается изучать мир на миллион фунтов, — сказала она наконец. — А там сидят женщины, у которых нет сухих носков, и изучают его бесплатно, сидя в грязи. И после него в Оксфорде останется институт с его именем на двери, а после них останется вытоптанная трава. И всё же я знаю, кто из них прав.

Морс ничего не сказал. Он думал о том, что полицейскому инспектору не полагается иметь мнения ни о крылатых ракетах, ни о женщинах в палатках, и что мнение у него тем не менее есть, и состоит оно в том, что человек, который семь лет назад продавал фальшивую надпись старику за двести фунтов, сейчас продаёт фальшивый мир целому университету, и что никто, кроме него, инспектора Морса, этого, кажется, не видит. Или, точнее, старик с Холиуэлл-стрит видел, и старика больше нет.

Он отвёз одеяла на своём «Ягуаре» до поворота на Ньюбери, где их перегрузили в фургон к двум женщинам в армейских ботинках, которые поблагодарили Джоан и ни разу не взглянули на Морса, и Морс, который одет был в старую ветровку и ничем не отличался от чьего-нибудь терпеливого дядюшки, тем не менее почувствовал, что они прекрасно знают, кто он такой, и что это знание не приносит ему чести. На обратном пути он включил кассету с Брамсом, шестую часть, ту самую, и до самого Оксфорда слушал, как альты вступают в фугу, и среди чужих альтов с кассеты ему слышался один голос, которого на кассете быть не могло.

Глава десятая

Farewell! Othello's occupation's gone!
(Прощай! Отелло больше не у дел!)
— У. Шекспир, «Отелло», акт III, сцена 3

Второго подозреваемого инспектор Морс нашёл сам, и, если быть справедливым к сержанту Холлоуэю, этот подозреваемый оказался ничуть не лучше первого, а обошёлся дороже.

Секретаря фонда звали Мартин Фэрфакс. Это был худой молодой человек лет тридцати с чем-то, с кембриджским дипломом по экономике, который он в Оксфорде старался не упоминать, и с привычкой при разговоре поправлять узел галстука, как будто галстук мог случайно сказать что-нибудь лишнее. Де Врис нанял его в Лондоне весной, и с тех пор Фэрфакс вёл все бумаги фонда, все телексы в Цюрих и все письма в колледжи, и в четверг, двадцать восьмого октября, сидел в кабинете казначея Лонсдейла вместе со всеми остальными и был одним из камней той крепостной стены, которую мистер де Врис называл своим алиби.

Морс допросил каждый камень по отдельности. Казначей, человек приветливый и рассеянный, помнил, что чай подавали в пять и что чай был жидкий. Два юриста из Лондона помнили каждый пункт повестки и ничего сверх повестки. Но младший из юристов, которому было скучно и который поэтому смотрел на часы чаще, чем следовало, вспомнил, что секретарь мистера де Вриса уходил из кабинета в начале шестого, сказав, что идёт за какой-то папкой в привратницкую, и вернулся не раньше чем через сорок минут, без папки, с мокрыми от чего-то глазами, и что мистер де Врис ни о чём его не спросил.

От ворот Лонсдейла до лавки на Холиуэлл-стрит было семь минут быстрым шагом, и сержант Холлоуэй прошёл их дважды с секундомером, туда и обратно, и сорок минут превратились в сорок минут, которых хватало на всё: дойти, подняться по лестнице, спуститься и вернуться, и даже на то, чтобы аккуратно вырезать одну страницу. И инспектор Морс, который не верил в племянника ни минуты, в секретаря поверил сразу и целиком, потому что секретарь вёл к де Врису так же прямо, как короткая линия на карте вела от Лонсдейла к лавке. Де Врис не делает ничего неэлегантного; для неэлегантного нанимают секретарей.

Здесь инспектор Морс совершил одну из тех ошибок, на которых держалась его репутация в Кидлингтоне, то есть не стал ждать. Во вторник, девятого ноября, в одиннадцать утра, когда в кабинете мастера Лонсдейла при двух проректорах, казначее и фотографе из «Оксфорд мейл» подписывался предварительный договор о фонде, инспектор Морс и сержант Холлоуэй постучали в дверь, и инспектор вежливо попросил мистера Фэрфакса проехать с ними в участок для беседы. Фотограф из «Оксфорд мейл», человек профессиональный, сделал три снимка. Мистер де Врис не сказал ни слова. Он дописал свою подпись, положил ручку на стол и посмотрел на Морса с таким искренним сочувствием, с каким смотрят на человека, который поскользнулся на льду при свидетелях и которому нельзя помочь, не унизив его ещё больше.

В участке мистер Фэрфакс промолчал полтора часа, поправляя галстук, а потом рассказал всё сразу и при этом заплакал, чего инспектор Морс вынести не мог и потому отвернулся к окну. В четверг днём, за час до заседания, жена позвонила ему из Лондона и сказала, что уходит от него, и к кому уходит, и что детей забирает с собой. Он выдержал час с чем-то над бумагами, а потом вышел, чтобы никто не увидел его лица, и сорок минут просидел в часовне Лонсдейла, в темноте, на задней скамье. Капеллан колледжа, пришедший в часовню готовиться к вечерней службе, его там видел, и посидел рядом минут десять, и ни о чём не спрашивал, и вечером того же дня капеллан, старый человек с памятью, в которой хранились чужие горести за сорок лет, подтвердил всё слово в слово и прибавил от себя, что полиции стоило бы спросить напрямую, а не забирать несчастного мальчика на глазах у газеты.

В среду снимок вышел в «Оксфорд мейл», и на этот раз инспектор Морс не был неизвестным гостем. В среду же, к полудню, вице-канцлер позвонил начальнику полиции, начальник полиции позвонил суперинтенданту Стрейнджу, и суперинтендант Стрейндж, никому не звоня, прошёл по коридору и закрыл за собой дверь кабинета инспектора Морса.

Он не кричал. За годы службы под началом Стрейнджа Морс научился считать крик добрым знаком, а тихий голос дурным. Стрейндж сел на стул для посетителей, что делал не чаще раза в год, и сказал, что с завтрашнего дня инспектор Морс находится в отпуске, который он не брал два года, сроком на две недели, а дело о смерти букиниста передаётся инспектору Масгрейву, и что инспектор Масгрейв, скорее всего, через месяц закроет его как несчастный случай, потому что инспектор Масгрейв человек разумный.

— Я тебя предупреждал, — сказал Стрейндж. — Я сказал: букинист есть букинист. А ты пришёл к мастеру в кабинет с сержантом и забрал человека, у которого жена ушла. На глазах у фотографа.

— Я не знал, что у него ушла жена.

— Никто никогда не знает, у кого ушла жена, дружище. Поэтому более разумные люди сначала спрашивают. — Он помолчал, глядя на кроссворд, разложенный на столе поверх дела. — Джоан сказала, что ты помогал ей с одеялами.

Морс признал, что помогал.

— Спасибо, — сказал Стрейндж и встал. — Две недели, Эндевор. Сиди дома, слушай свои пластинки, ходи на свой хор. И если я узнаю, что ты подошёл к «Рэндольфу» ближе чем на сто ярдов, эти две недели станут очень длинными. Это не я так решил. Я просто пришёл сказать тебе сам, чтобы тебе не сказал кто-нибудь другой.

Когда он ушёл, инспектор Морс, теперь уже в отпуске, долго сидел над неразгаданным кроссвордом, в котором оставалось одно слово из семи букв, и на сей раз не видел его вовсе. Потом он сложил в портфель те бумаги, которые никто не стал бы искать, встал, надел пальто и попрощался с сержантом Холлоуэем, который стоял в коридоре с лицом человека, который хотел бы что-нибудь сказать и не знает что, и сказал ему, что инспектор Масгрейв — хороший полицейский и что под его началом сержант научится многому, чему не научился бы под началом Морса, например тому, как вовремя уходить домой.

Глава одиннадцатая

That is the land of lost content, / I see it shining plain
(Вот она, страна утраченного счастья, я вижу её ясно и в сиянии)
— А. Э. Хаусман, «Шропширский парень», XL

Первые три дня отпуска инспектор Морс провёл так, как его проводят люди, которым его назначили в наказание, то есть следуя совету начальства буквально и со злостью. Он сидел дома. Он слушал свои пластинки, причём из всех своих пластинок выбрал третье действие «Валькирии» и ставил его снова и снова, как будто хотел услышать в прощании Вотана то, что услышал в нём человек, оставивший партитуру открытой на столе в «Рэндольфе». Бог, который усыпляет любимую дочь и обводит её огнем, потому что иначе ему не сохранить власти, построенной на договорах, под которыми он подписался и которые сам же нарушил. К вечеру третьего дня инспектор знал прощание Вотана наизусть и не продвинулся ни на шаг, а бутылка виски на каминной полке продвинулась до самой этикетки.

Ходить на хор ему тоже было разрешено, и в четверг он пошёл. Мистер Пёрсел гонял тенора по третьей части, где баритон просит Господа научить его знать свой конец и меру дней своих, и Анна Сёрл стояла в альтах наискосок от него, как в первый вечер, и в перерыве налила ему кофе из термоса и сказала, что читала газету и что ей жаль. Он сказал, что ему тоже жаль, и не сказал чего. После репетиции она уехала на автобусе, потому что у неё болела голова, и Морс посмотрел вслед автобусу и пошёл домой пешком, потому что пешком выходило дольше.

Дома он снял с полки «Шропширского парня», не первое издание, а дешёвое послевоенное, с красным корешком, купленное им за шиллинг в семнадцать лет, и перечитал сороковое стихотворение, то, в котором издалека, с ветром, который убивает, приходит видение голубых холмов, шпилей и ферм, и тот, кто их видит, знает, что туда ему больше не попасть. Он перечитал его раз десять, и на десятый раз думал уже не о стихотворении, а о двух листах бумаги.

На одном, семь лет назад, была надпись в три строки, и в них была ошибка школьника. На другом, сейчас, было письмо в четыре страницы, с чернилами, которые признала настоящими Бодлианская библиотека, и в нём была одна строка, которая была не ошибкой, а чем-то вроде подписи, потому что человек, сумевший так подделать почерк Хаусмана, не мог не знать, когда Хаусман написал свою знаменитую строку. Он знал и всё равно её написал, как мастер оставляет в углу картины маленькую фигурку, в которой посвящённые узнают его самого. Это были две разные руки. Первая держала перо так же, как держала бы чековую книжку, и это была рука мистера Брандта. Вторую он не знал, и в этом месте мысль инспектора всякий раз соскальзывала, как соскальзывает нога со ступеньки, которую в темноте не считал, и он наливал себе ещё виски и начинал сначала.

В пятницу утром пришло приглашение, на плотной кремовой карточке, написанное крупным свободным почерком человека, который никогда не писал объяснительных записок. Мистер де Врис будет счастлив, если инспектор Морс, который, как он слышал, теперь располагает своим временем, отобедает с ним в субботу в Вудстоке, в гостинице «Медведь», в восемь. Машина заедет за ним в половине восьмого. Вудсток находился в восьми милях от «Рэндольфа», что, с какой стороны ни посмотри, было больше ста ярдов, и инспектор Морс не сомневался, что мистер де Врис знает и про сто ярдов тоже.

Он поехал на своём «Ягуаре», потому что садиться в машину мистера де Вриса ему не хотелось, и всю дорогу говорил себе, что едет только затем, чтобы посмотреть, какой ход противник сделает первым, и что от ужина отказаться было бы трусостью, а не осторожностью, и к самому Вудстоку почти себя убедил.

Мистер де Врис занял кабинет на втором этаже, с камином, старыми дубовыми балками и столом на двоих, и встал навстречу инспектору так, словно инспектор был старым другом, с которым он давно собирался помириться. Вино уже стояло на столе, бургундское, старше самого инспектора, и мистер де Врис сказал, что позволил себе заказать его заранее, потому что инспектор, насколько ему известно, пьёт пиво, а пиво здесь дурное.

Пересказывать этот ужин целиком незачем: большая его часть состояла из вещей, о которых оба собеседника говорили с удовольствием и без всякого намерения что-то сказать: о Вагнере, о том, что Байройт после войны стал лучше, а зрители в нём хуже, о том, какой из вотанов был лучшим и почему все они были немцами. Мистер де Врис знал Вагнера не хуже инспектора и говорил о нём лучше, и инспектор Морс, к своему стыду, дважды поймал себя на том, что смеётся.

За кофе инспектор сделал свой ход.

— Страна утраченного счастья, — сказал он. — В тысяча восемьсот восемьдесят первом году Хаусман ещё не написал этих слов.

Мистер де Врис не стал притворяться, что не понимает. Он повернул чашку на блюдце, чтобы ручка смотрела вправо, и сказал, что доктор Сёрл разобрала этот вопрос на семнадцатой странице своего заключения и что поэты, как известно, повторяются.

— Да, — сказал Морс. — Но тот, кто писал это письмо, не повторялся. Он знал. И оставил эту строку нарочно. А в семьдесят пятом году человек, который написал надпись на книге, не знал даже того, как англичане пишут слово «честь». Это разные люди, мистер де Врис.

На мгновение, инспектор мог бы в этом поклясться, лицо де Вриса стало серьёзным, и в этой серьёзности было что-то похожее на ревность.

— Вы хотите сказать, — произнёс он медленно, — что семь лет назад вас пытался обмануть плохой любитель, а теперь вас обманывает хороший профессионал. Это любопытная теория, инспектор. Но она отвечает не на тот вопрос, который вас должен занимать. Вас должно занимать не то, кто написал письмо, а то, почему за семь лет вы ни разу не спросили себя, кто написал надпись. Вы ведь решили, что это был я. Вам так было удобнее.

Он помолчал и прибавил уже другим голосом, лёгким, совсем не серьёзным:

— Помните конец третьего действия? Вотан целует дочь в глаза, и она засыпает, и он обводит её огнём и уходит, и все думают, что это самая печальная сцена в опере. А по-моему, это самая честная сцена. Бог наконец признаёт, что то, что он любит, ему не по средствам. Договоры дороже. Вы ведь тоже человек договора, инспектор. У вас договор с королевой. Я бы не хотел оказаться на вашем месте, когда вам придётся выбирать.

Инспектор Морс спросил, что именно ему придётся выбирать. Мистер де Врис улыбнулся и сказал, что он, де Врис, не пророк, а всего лишь любитель оперы, и что через две недели договор о фонде будет подписан окончательно, и он уедет из Оксфорда сразу после рождественского концерта, на который он уже купил билет, во втором ряду, слева, откуда лучше всего слышны альты.

Счёт принесли на серебряном подносе, и инспектор Морс, о котором во всех пабах Оксфорда было известно, что за него всегда платит кто-нибудь другой, впервые на памяти своих сержантов настоял на том, чтобы заплатить за себя, и отдал за один ужин столько, сколько тратил на пиво за месяц. Мистер де Врис не стал спорить. На лестнице он сказал, что был рад снова поговорить с настоящим читателем, и попросил передать доктору Сёрл, что он ждёт концерта с нетерпением.

Инспектор Морс ехал назад в Оксфорд медленно, с приспущенным стеклом, чтобы холодный воздух выдул из головы бургундское, и думал о том, что мистер де Врис за весь вечер ни разу не сказал ничего неправдивого, и что именно это было самым страшным. Вы ведь решили, что это был я. Вам так было удобнее. На спуске к Саммертауну он вдруг понял, что знает, где искать надпись семьдесят пятого года, потому что старик, который ничего не выбрасывал и всё записывал, не мог написать мистеру де Врису, что книга у него, и оставить эту книгу лежать на верхней полке.

Глава двенадцатая

Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, ни сокровенного, что не сделалось бы известным и не обнаружилось бы.
— От Луки, 8:17

Наследником Леонарда Кейва по завещанию, составленному в тысяча девятьсот шестьдесят девятом году и с тех пор ни разу не изменённом, оказался, как и ожидалось, Дерек Кейв, и в понедельник, двадцать второго ноября, после того как коронер вынес открытый вердикт и старика похоронили на кладбище Вольверкота при трёх соседках, племяннике и одном отстранённом от дел инспекторе, стоявшем поодаль, старый солиситор с Бомонт-стрит пригласил Дерека к себе и вручил ему вместе с завещанием и ключами от лавки свёрток в обёрточной бумаге, перевязанный бечёвкой и запечатанный сургучом. Свёрток мистер Кейв принёс сам в среду, двадцать седьмого октября, и попросил приобщить к завещанию, и солиситор, человек правил, приобщил и стал ждать, как и положено, оглашения, не считая себя вправе задаваться вопросом, почему клиент вдруг решил приобщать к завещанию что-то за день до смерти.

На свёртке было написано: «Моему племяннику Дереку. Не продавать. Отнести сержанту Морсу, который приходил в 1975 г., инспектору теперь. Л. К.». Дерек Кейв, человек, которому за всю его жизнь ни разу не приходило в голову не продать что-нибудь, что можно продать, долго сидел со свёртком на коленях в своём жёлтом «Капри» у конторы солиситора, а потом поехал в Кидлингтон, и там ему сказали, что инспектор Морс в отпуске, и сержант Холлоуэй, проходивший мимо дежурной части в правильную минуту, дал ему домашний адрес инспектора и тут же забыл, что давал.

Инспектор Морс разрезал бечёвку на кухонном столе, пока Дерек Кейв стоял в дверях и не знал, что делать с руками. В свёртке была синяя книжка небольшого формата, первое издание «Шропширского парня», то самое, с тремя строками на форзаце и подписью «А. Э. Х., Лондон, 1896», и с тем самым словом, в котором не хватало буквы. И был листок линованной бумаги, исписанный тем стариковским почерком, который инспектор уже знал по книгам продаж, почерком человека, который давит на перо, потому что иначе перо его не слушается.

«Инспектор, — писал Леонард Кейв, — если вы это читаете, значит, я был старым дураком и написал письмо, которого писать не следовало. На фотографии в газете стоят двое, которых я знаю. Один — мистер Брандт, вы его помните. Другую я записал в июле, книга продаж № 19. Третьего, сами знаете, сменили в подписи. Если за книгой кто-нибудь придёт, он возьмёт с верхней полки проповеди преподобного Кебла в синем переплёте того же роста. Пусть почитает, ему полезно. С уважением, Л. Кейв».

Инспектор Морс прочёл это трижды, и в третий раз строки расплылись, и он отвернулся к окну и постоял так, пока они не перестали расплываться, чего за ним раньше не водилось. Старик знал, что за ним придут, и приготовился к этому, как мог, с насмешкой и проповедями, а не позвал полицию, потому что полиция в семьдесят пятом году ничего для него не сделала, а сержант Морс посмотрел на надпись и ушёл. Зато теперь старик прислал ему её обратно, как недоделанное домашнее задание.

Дерек Кейв спросил, можно ли ему идти. Инспектор сказал, что можно, и что его дядя был храбрый человек, и Дерек, который последний раз видел дядю кричащим на него из-за пятидесяти фунтов, сказал, что да, старик был ничего, и уехал, и жёлтый «Капри» долго было видно в конце улицы.

В тот же вечер, в десятом часу, инспектор Морс позвонил сержанту Холлоуэю домой, и сержант Холлоуэй, выслушав его, помолчал столько, сколько полагается молчать человеку, которого просят нарушить порядок хранения вещественных доказательств, и сказал, что инспектор Масгрейв сегодня уже ушёл домой вовремя, как всегда. Через час он стоял на пороге дома инспектора с бумажным пакетом под мышкой, в котором лежала книга продаж № 19 в мраморной обложке.

Левая рука Леонарда Кейва в последние годы плохо его слушалась, а правая, которой он писал, слушалась ненамного лучше, и старик надавливал на перо так, что строки его вдавливались в бумагу, как дорога в мокрую глину. Тот, кто вырезал страницу, сделал это чисто, по самому корешку, рукой человека, привыкшего обращаться с книгами, но не подумал о том, что страница написана не только на самой себе.

Инспектор Морс поставил настольную лампу на пол, чтобы свет ложился на страницу сбоку, почти плашмя, как ложится на землю закатное солнце, когда на поле становятся видны старые борозды, и сержант Холлоуэй держал книгу раскрытой на странице, которая шла следом за вырезанной. На ней были записи с двадцатого июля: Диккенс в семнадцати томах, потрёпанный, десять фунтов, и атлас Оксфордшира, и сборник гимнов. А между строками про Диккенса и атлас, едва различимые, как старые борозды под новой травой, шли другие строки, без чернил, одни вмятины, и читать их надо было задом наперёд, потому что они были чужими следами на этой странице.

Они провозились до часу ночи. Сержант Холлоуэй, от рождения способный к терпению, а не к поэзии, с терпением поворачивал книгу на полдюйма влево и вправо, а инспектор записывал на обороте конверта по одной букве, и буквы сложились сначала в цифры, потом в слова, а потом в строку, которая датировалась девятнадцатым июля и выглядела на обороте конверта так:

«…ум. почтовая, пачка, ок. 1880, 40 л… д-р С… Бодл. нал.»

Сержант Холлоуэй прочёл строку вслух, и сказал, что бумага сто лет назад тоже, наверное, была просто бумагой, и спросил, зачем кому-то понадобилось покупать сорок листов старой почтовой бумаги, а потом спросил, кто такой доктор С., и только потом посмотрел на инспектора.

Инспектор Морс ничего не ответил. Он сказал, что в Бодлианской библиотеке работает несколько сотен человек и что на букву «С» среди них наверняка десятки докторов, и что сержанту пора домой, потому что книга продаж № 19 должна лежать на своей полке до того, как инспектор Масгрейв придёт на работу вовремя. Сержант Холлоуэй ушёл. А инспектор Морс поставил лампу назад на стол, положил рядом синюю книжку, раскрытую на форзаце, и долго смотрел на три строки надписи, на наклон букв, на петлю у «Х», на круглый, почти девический хвостик у строчного «игрек», который семь лет назад показался ему просто неумелым, и на слово без буквы, и думал о том, что семь лет назад сделал ту самую ошибку, в которой на прошлой неделе его уличил мистер де Врис: увидел на ступеньках лавки человека в дорогом пальто и решил, что перо держал он. Эта рука была тогда моложе и неопытнее, чем та, что написала письмо к Мозесу Джексону, но это была та же самая рука, и инспектор знал это так же твёрдо, как знал собственный голос в хоре.

Чей это почерк, он ещё не знал. Вернее, ещё не позволил себе этого знать, и до утра просидел у стола, не зажигая верхнего света, с нетронутым стаканом виски, в котором отражалась лампа, и не сделал ни одного из тех простых движений, которые сделал бы любой полицейский на его месте: не снял с пюпитра ноты Брамса и не перелистал их до той страницы, на полях которой чья-то рука в октябре написала ему карандашом, где дышать.

Глава тринадцатая

When my love swears that she is made of truth, / I do believe her, though I know she lies
(Когда любимая клянётся, что вся она из правды, я верю ей, хоть и знаю, что она лжёт)
— У. Шекспир, сонет 138

Ноты Брамса пролежали на пюпитре весь вторник и всю среду, и инспектор Морс, проходя мимо, обходил их, как обходят невзорвавшуюся бомбу в чужом саду. В среду вечером он наконец снял их и открыл шестую часть, на том месте, где хор впервые начинает фугу, и там, возле такта, в котором басы вечно торопились, стояло карандашом, мелко, по-английски: «Не спеши. Дыши здесь. Твоя А.» Записка была сделана на репетиции в конце октября, когда Анна Сёрл взяла у него ноты, потому что забыла свои, и вернула их с улыбкой, и он тогда прочёл это и долго не мог попасть в такт. В слове «твоя» у игрека был круглый, почти девический хвостик.

Нельзя сказать, что инспектор Морс что-то в эту минуту понял. Он ничего не понял, потому что всё понял заранее, в понедельник ночью, а может быть, ещё раньше, в пабе в Бинзи, когда по спине прошёл холодок и он списал его на сквозняк, а может быть, ещё в лавке на Холиуэлл-стрит, когда не нашёл на полу мокрых следов и сказал «так» с облегчением, сам не зная, чему радуется. Дождь начался после девяти, а после девяти доктор Сёрл всю ночь была с ним, и тогда, в лавке, какая-то часть его ума, которая работала без его ведома, уже проверяла её алиби и радовалась, что оно есть. А доктор де Брин сказал: между пятью и девятью, ближе к началу.

В четверг, двадцать пятого ноября, в последний день своего отпуска, инспектор Морс пошёл на репетицию. Мистер Пёрсел сказал, что до концерта осталось три недели и что тенора, к сожалению, всё ещё тенора, и хор прошёл Реквием целиком, от первой до седьмой части, и инспектор спел свою партию без единой ошибки, чего с ним раньше не случалось, потому что слушал не дирижёра и не себя, а один голос в альтах, в нескольких шагах от него, и старался запомнить его так, как запоминают дорогу, по которой больше не поедут.

Потом он отвёз её домой на Вудсток-роуд, и она позвала его наверх, и он поднялся. В квартире было тепло, горела одна лампа под зелёным абажуром, и дверь в маленькую комнату, где стояла конторка с наклонной крышкой, была закрыта, и Морс, который в первый вечер видел её приоткрытой, с коробкой старых стальных перьев на краю, сел так, чтобы не смотреть на неё. Анна принесла виски и села на ковёр у его ног, прислонившись спиной к его креслу, и некоторое время они молчали.

Он спросил её, где она училась своему ремеслу. Он никогда раньше об этом не спрашивал, и она удивилась и обрадовалась и стала рассказывать про то, как после университета уехала в Америку, в Вашингтон, в библиотеку, где хранят Шекспира, и прожила там пять лет, и научилась там всему, что умеет, и не хотела возвращаться, а потом всё равно вернулась, в семьдесят пятом, весной, потому что у неё болела мать.

— Первый год дома был ужасный, — сказала она и засмеялась. — Никакой работы, никаких денег, мать в больнице. И я разучилась писать по-английски. Представляешь? Пять лет писала «цвет» и «честь» по-ихнему, без одной буквы, и дома меня исправляли, как школьницу. До сих пор иногда проскакивает. Приходится следить.

Инспектор Морс ничего не сказал. Он положил руку ей на волосы, на черепаховую заколку, и она прижалась щекой к его колену, и так они сидели, и на этот раз над ним не хотелось посмеиваться, хотя за пятнадцать лет это вошло в привычку. В семьдесят пятом году, весной, без работы и без денег, молодая женщина, которая пять лет училась в Америке обращаться со старой бумагой, написала для кого-то три строки на форзаце синей книжки и в одном слове не уследила за собой. И надпись эта принесла двести фунтов, и двести фунтов были возвращены чеком, потому что молодой сержант заметил то, чего не заметил бы никто другой, и человек в дорогом пальто запомнил сержанта, а молодая женщина запомнила свою ошибку и больше её не повторяла. Семь лет она училась, и научилась, и стала лучшей в своём ремесле, и в письме к Мозесу Джексону не допустила ни одной ошибки, кроме одной, которую сделала нарочно, потому что любила Хаусмана и не смогла удержаться. Интересно познакомиться с автором, сказала она в тот первый вечер у калитки, и он тогда подумал, что это сказано для него. Это и было сказано для него.

— Ты какой-то тихий сегодня, — сказала Анна, не поднимая головы. — Что-нибудь случилось?

— Нет, — сказал инспектор Морс. — Завтра на работу. Вот и всё.

Поверила ли она, неизвестно. Известно только, что она больше ни о чём не спрашивала и что инспектор остался до утра, как оставался в ту дождливую ночь в конце октября, и не спал, и слушал, как она дышит, и думал о том, что в ту октябрьскую ночь он тоже слушал, как она дышит, и дышала она так же ровно и спокойно, и что за несколько часов до этого старик с Холиуэлл-стрит уже лежал у своей лестницы, а она пришла на репетицию с термосом и смеялась с ним в перерыве, и что теперь ему никогда не узнать, смеялась ли она тогда потому, что ей было с ним хорошо, или потому, что иначе закричала бы.

Утром, когда она ещё спала, он оделся, постоял у закрытой двери маленькой комнаты, не дотрагиваясь до ручки, и ушёл, тихо прикрыв за собой входную. На Вудсток-роуд стоял туман, молочник расставлял бутылки у дверей, и от наступившего дня инспектор Морс не ждал ровным счётом ничего, кроме того, что в девять часов он постучит в дверь суперинтенданта Стрейнджа и положит перед ним синюю книжку, конверт с буквами на обороте и ноты Брамса, раскрытые на шестой части.

Глава четырнадцатая

Here's the smell of the blood still: all the perfumes of Arabia will not sweeten this little hand
(Всё ещё пахнет кровью: все благовония Аравии не очистят этой маленькой руки)
— У. Шекспир, «Макбет», акт V, сцена 1

Суперинтендант Стрейндж выслушал инспектора Морса, не перебивая, что с ним случалось ещё реже, чем сидение на стуле для посетителей, потом долго смотрел на синюю книжку, на конверт и на ноты, раскрытые на шестой части, и наконец спросил, сколько дружище спал этой ночью. Инспектор сказал, что это к делу не относится. Суперинтендант сказал, что относится, и больше об этом не говорил. Он снял трубку и позвонил начальнику полиции, и надо отдать суперинтенданту должное: в этом разговоре он ни разу не сказал «я же говорил» и ни разу не сказал «это Морс», а говорил всё время «мы».

Дальше всё пошло так, как идёт всегда, когда люди, которые месяц не хотели ничего знать, за один день узнают всё сразу и спешат наверстать. Ответ на запрос, посланный в Цюрих в тот же день, пришёл быстрее, чем приходят ответы из цюрихских банков, и сообщал, что счёт фонда открыт в сентябре с начальным взносом в тысячу франков и что других счетов на имя дома Хальстрёмов банк не ведёт и никогда не вёл. Эксперт из Британского музея, вызванный из Лондона, сложил письмо Хаусмана на свет рядом с двумя чистыми листами, найденными в лавке на Холиуэлл-стрит в той же партии старой почтовой бумаги, от которой кто-то в июле купил сорок листов, и водяной знак был один и тот же, и на всех трёх листах в одном и том же месте была одна и та же крошечная ржавая точка от скрепки, которую сто лет назад кто-то пристегнул к пачке и забыл.

В понедельник, двадцать девятого ноября, в тот самый день, когда в кабинете мастера Лонсдейла должны были подписать окончательный договор и колледж должен был перевести в Цюрих деньги за две бакингемширские фермы, суперинтендант Стрейндж лично вошёл в номер мистера де Вриса в «Рэндольфе» в половине восьмого утра и арестовал его по подозрению в сговоре с целью мошенничества. Мистер де Врис брился. Он попросил разрешения добриться, и суперинтендант разрешил, и он добрился, не торопясь, перед зеркалом, и спросил через плечо, не оборачиваясь, почему с суперинтендантом не пришёл инспектор Морс. Суперинтендант Стрейндж сказал, что инспектор Морс занят. Мистер де Врис посмотрел на своё отражение и сказал: «Да. Конечно. Я понимаю».

Инспектор Морс в это время поднимался по узкой лестнице Бодлианской библиотеки, один, потому что сержанта Холлоуэя он оставил внизу, у входа, и сержант Холлоуэй на этот раз не спросил почему. Мастерская реставраторов была длинной комнатой под самой крышей, с низкими окнами, в которые смотрели башни и флюгера, и пахла клейстером, старой кожей и чем-то ещё, сладковатым и пыльным, что инспектор принял за запах самого времени. За дальним столом, под лампой на шарнире, сидела Анна Сёрл в синем халате и кисточкой тоньше ресницы вклеивала вырванный лист в какую-то очень старую книгу, и других людей в мастерской не было, потому что был час обеда.

Она услышала его шаги и не подняла головы, пока не доклеила лист до конца и не прижала его костяной палочкой, потому что клей ждать не станет, а полиция подождёт. Потом она положила кисточку, и посмотрела на него, и удивления в этом взгляде не было.

— Ты знал уже в четверг, — сказала она.

— Да.

— И остался.

Инспектор Морс не ответил, и она кивнула, как будто он ответил, и сняла нарукавники, и сложила их аккуратно, один на другой, и стала рассказывать, не дожидаясь вопросов и не дожидаясь того, что он скажет ей формулу, которую полагается сказать, так что формулу ему пришлось вставить в первую же паузу, и она выслушала её с вежливым терпением и продолжала.

В семьдесят пятом году она познакомилась в Лондоне с человеком, который тогда называл себя Брандтом, и человек этот заплатил за больницу её матери, и попросил три строки на форзаце, и она написала, и один раз ошиблась, и он не сердился, а наоборот, смеялся и рассказывал про молодого сержанта, который читает как настоящий читатель. В этом году он вернулся с другим именем и с другими деньгами и попросил четыре страницы, и она сначала отказалась, а потом написала их, потому что никто никогда не просил её о такой трудной и такой прекрасной вещи. А потом, сказала она, сама же её и проверила, потому что кто ещё в Оксфорде мог бы проверить её лучше, и написала заключение в двадцать страниц, и на семнадцатой объяснила ту строку так хорошо, что сама чуть в это не поверила.

— А хор? — спросил инспектор Морс. И это был единственный вопрос, который он задал за всё время.

Она помолчала.

— Он попросил меня прийти в твой хор, — сказала она. — Он знал, что ты поёшь. Он сказал, что ты единственный в Оксфорде, кого нужно бояться, и что хорошо бы знать, о чём ты думаешь. Это было сначала. Потом никто ни о чём меня не просил. Ты можешь не верить, я бы на твоём месте не поверила.

Потом она рассказала про четверг. Де Врис показал ей письмо старика в среду вечером и сказал, что сам обо всём позаботится, заплатит старику, сколько тот захочет, и чтобы она не делала ничего неэлегантного, и положил письмо в камин. А она в четверг ушла с работы в половине шестого, потому что не верила, что старику нужны деньги, и пришла в лавку просить сама, чтобы он отдал ей книгу и ту страницу, и старик узнал её, и сказал «доктор Сёрл, сорок листов, наличными», не зло, а просто как факт, и полез по лестнице наверх, к синей книге, не для того, чтобы отдать её, а для того, чтобы показать ей, как она бережно хранится, и попросил её подержать лестницу, потому что третья ступенька скрипит.

— Я не знаю, — сказала Анна Сёрл, глядя на свои руки, в которых больше не было нарукавников и на среднем пальце которой темнело чернильное пятно. — Я держала лестницу. А потом я её не держала. Я думала об этом каждую ночь целый месяц и не знаю, отпустила ли я руки или толкнула. Знаю только, что потом я очень аккуратно вырезала страницу, скальпелем, который всегда ношу с собой, и взяла с полки книгу и даже не посмотрела на неё, а в семь была на репетиции. Я даже не опоздала. Ты помнишь?

Инспектор Морс помнил. Из книги она на следующее утро узнала, что покойный Леонард Кейв оставил ей на память проповеди преподобного Кебла, и с тех пор знала, что инспектор когда-нибудь так же поднимется к ней по этой лестнице, и ждала его, и в то же время, сказала она, в то же время ждала каждого четверга.

Она встала, сняла синий халат и повесила его на крючок, и вынула из волос черепаховую заколку, и положила её на стол рядом с кисточкой, и сказала, что книгу, которую она чинила, нужно зажать под прессом, иначе лист поведёт, и попросила инспектора помочь ей затянуть винт. И инспектор Морс помог. Потом они спустились по узкой лестнице вместе, и внизу сержант Холлоуэй открыл перед доктором Сёрл заднюю дверцу машины, а инспектор Морс сел впереди, рядом с водителем, и всю дорогу до Кидлингтона ни разу не обернулся.

Глава пятнадцатая

Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
— Екклесиаст, 1:9

Мистер де Врис не убивал Леонарда Кейва, не велел его убивать и даже, если верить ему на слово, чего делать никому не стоит, пытался этому помешать. Прокурор короны, изучив дело, пришёл к тому же выводу и предъявил мистеру де Врису то, что можно было доказать: сговор с целью мошенничества, попытку завладеть чужим имуществом обманным путём и подлог документа, и одного этого, по подсчётам сержанта Холлоуэя, вполне хватало на десять лет.

Инспектор Морс пришёл к нему в среду, первого декабря, в камеру полицейского участка на Сент-Олдейтс, за день до того, как мистера де Вриса должны были перевезти в тюрьму, и никому не объяснил зачем, да никто и не спрашивал. Камера была обыкновенной камерой, с крашенными в зелёный цвет стенами и наратными надписями, сделанными людьми с совсем другим почерком, и мистер де Врис сидел на нарах так, словно нары были креслом в библиотеке Лонсдейла, в той же самой бордовой рубашке, только без галстука, который у него забрали при поступлении, как и ремень, и шнурки, и часы.

— Инспектор, — сказал он с искренней радостью. — Я знал, что вы придёте. Я не знал только когда, и спорил сам с собой. Я проиграл, я думал, вы придёте вчера. Садитесь, вон там табуретка, другого не предложу.

Инспектор сел. Некоторое время они молчали, и слышно было, как в конце коридора кто-то поёт пьяным голосом песню, которую инспектор слышал летом из каждого транзистора и названия которой так и не узнал.

— Доктор Сёрл дала показания, — сказал Морс.

— Я знаю. Мой адвокат получает очень большие деньги за то, чтобы я знал всё. Де Врис помолчал. — Вы мне не поверите, но я скажу. Я просил её ничего не делать. Я сжёг письмо старика у неё на глазах, чтобы она видела, что его больше нет. Я собирался заплатить старику столько, чтобы он до конца дней покупал первые издания. А она не поверила, что старику нужны деньги. Она была права, старику не нужны были деньги. Она всегда лучше меня разбиралась в людях, а я лучше неё разбирался в деньгах, и вместе мы были… — он поискал слово и не нашёл. — Неважно.

Инспектор Морс спросил про хор. Это был тот же вопрос, который он задал Анне Сёрл, и ответ на него инспектор уже знал, а спрашивал снова по той же причине, по которой люди трогают языком больной зуб.

— Да, — сказал де Врис. — Это была моя мысль. Я видел вас в семьдесят пятом году на ступеньках лавки и понял, что если когда-нибудь вернусь в Оксфорд, то бояться мне нужно будет не вице-канцлера, и не Интерпола, и не цюрихских банкиров, а вас. Я наводил справки, инспектор, наводить справки — моё ремесло. Я знал, что вы поёте по четвергам, и что вы одиноки, и что вы любите Хаусмана, и я подумал, что человек, который любит Хаусмана и поёт Брамса, не устоит перед женщиной, которая умеет писать почерком Хаусмана и поёт альтом. Я не ошибся. Я ошибся в другом. Я не подумал, что она тоже не устоит.

Он посмотрел на свои руки, гладкие, ухоженные, без единого чернильного пятна, руки человека, который за всю свою жизнь не написал сам ни одной фальшивой строчки, а только подписывал чеки и пожимал нужные руки на секунду дольше, чем полагается.

— Знаете, что самое смешное, инспектор? В моей жизни всё было поддельным. Дедушка, фамилия, титул на визитной карточке, любовь к миру, письмо Хаусмана. Я не жалуюсь, я сам так всё устроил, и мне было весело. А одна вещь была настоящая. Одна. И именно её я отдал вам вместо наживки, как последний дурак. — Он поднял глаза, и в них не было ни смеха, ни той игры, которую инспектор видел в них в библиотеке и в Вудстоке. — Вы забрали у меня единственную вещь, которая не была подделкой. И я у вас, кажется, тоже. Так что мы в расчёте.

Инспектор Морс встал с табуретки и постучал в дверь, чтобы его выпустили. Уже в дверях он услышал за спиной прежний лёгкий голос, тот самый, с которым мистер Брандт когда-то прощался с молодым сержантом на ступеньках лавки:

— Десять лет — это на бумаге, инспектор. А на бумаге, вы теперь знаете, можно написать что угодно. Я найду вас, когда мне снова понадобится читатель.

Инспектор Морс не обернулся, и надзиратель запер за ним дверь. Забегать вперёд здесь незачем; довольно сказать, что мистер де Врис сдержал слово, как сдержал его в прошлый раз, и что на бумаге его десять лет и в самом деле оказались короче, чем им полагалось.

Глава шестнадцатая

Блаженны мёртвые, умирающие в Господе; ей, говорит Дух, они успокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними.
— Откровение, 14:13

Приказ о производстве инспектора Э. Морса в старшие инспекторы уголовной полиции подписали в Кидлингтоне в первую неделю декабря, и, чтобы не преувеличивать справедливость начальства, стоит заметить, что приказ этот лежал в папке у помощника начальника полиции с лета и что в ноябре его несколько раз собирались порвать. Теперь же вице-канцлер писал начальнику полиции письмо с благодарностью, мастер Лонсдейла сохранил две бакингемширские фермы, а «Оксфорд мейл» напечатал на первой полосе снимок из кабинета мастера, тот самый, сделанный в день ареста мистера Фэрфакса, с новой подписью, в которой поспешность инспектора называлась проницательностью.

Суперинтендант Стрейндж принёс приказ сам и на этот раз сел не на стул для посетителей, а на край стола, отодвинув кроссворд, и сказал, что теперь дружище старший инспектор, и что он рад, и что поздравляет, и потом, помолчав, сказал то, ради чего, видимо, и пришёл.

— Это потолок, Эндевор. Ты понимаешь? Выше тебя не пустят. Не потому, что ты плохой полицейский, а потому, что ты хороший, а хороших наверху не любят, с ними беспокойно. Так что не жди от них больше ничего. — Он посмотрел вверх, на потолок кабинета, обыкновенный потолок из казённых плит с рыжим пятном от протекшей крыши. — Знаешь, в библиотеке у них в Лонсдейле потолок в кессонах, и в каждом герб, а в дальнем конце три пустых. Мастер мне вчера объяснил. Их оставили пустыми триста лет назад для благодетелей, которые ещё придут. И вот триста лет они ждут, и триста лет приходят не те. В этом году чуть было не заполнили один. — Он слез со стола. — В общем, поздравляю. Джоан велела передать, чтобы ты не забыл про автобус.

Инспектор Морс, теперь старший инспектор, не забыл. В воскресенье в середине декабря, в одиннадцатом часу вечера, он стоял на автобусной станции на Глостер-грин в пальто и шарфе, среди мужей, отцов и взрослых сыновей, которые притоптывали на морозе и делали вид, что оказались тут случайно. Автобусы из Гринэма пришли один за другим, с запотевшими окнами, и из них выходили женщины в куртках, с рюкзаками и свёрнутыми плакатами, и у многих на рукавах были пришиты лоскутки ткани, детские рисунки, фотографии, и все они были грязные, уставшие и странно счастливые.

Джоан вышла из третьего автобуса и увидела его не сразу, а увидев, не махнула рукой, а просто подошла и взяла его под руку, как будто и не выпускала с утра чьих-то рук. В машине она долго молчала, грея ладони у печки, а потом сказала, что их было так много, что хватило на всю ограду, и что в какой-то момент слева от неё стояла старуха из Уэльса, а справа девочка лет семнадцати из Ливерпуля, и они три часа простояли так, не зная друг о друге ничего, кроме того, что у одной холодные руки, а у другой тёплые. По ту сторону ограды стояли солдаты и смотрели на них, а вдоль дороги стояли полицейские, и среди них она узнала двоих констеблей, которые прошлого Рождества пили у них дома пунш, и один из них ей кивнул.

— И что теперь? — спросил Морс.

— Теперь ракеты всё равно привезут, — сказала Джоан. — Я не дура, Эндевор. Но сегодня их не было, а мы были. — Она помолчала. — Я слышала про твоё дело. Он мне рассказал, не всё, но я поняла. Это была она, да? Та, из-за которой ты был выспавшийся.

Морс не ответил, и Джоан, которая знала его давно, больше не спрашивала, а только положила на секунду руку ему на плечо, и до самого дома Стрейнджей, где в окне гостиной горел свет и суперинтендант делал вид, что читает, а не ждёт, они ехали молча, и это было хорошее молчание.

Рождественский концерт состоялся в субботу, в церкви на Сент-Джайлс, и церковь была полна, потому что в Оксфорде в декабре всегда полны все церкви, где поют, и пусты все церкви, где только молятся. Во втором ряду слева, откуда лучше всего слышны альты, было одно свободное место, и никто на него не сел, потому что билет на него был продан. А в самом хоре, в альтах, между двумя женщинами, которые за три месяца так и не выучили немецких слов третьей части, был промежуток чуть шире обычного, потому что мистер Пёрсел, человек беспощадный к тенорам, не стал переставлять альтов и никому ничего не объяснил.

Хор спел Реквием Брамса не хуже и не лучше, чем поют его любительские хоры во всех церквях Англии, то есть с чувством и с ошибками, и басы в фуге шестой части опять поторопились, все, кроме одного. Старший инспектор Морс в том такте не спешил, а взял дыхание там, где было велено карандашом на полях, и мистер Пёрсел посмотрел на него с удивлением и чем-то вроде одобрения. А в седьмой части, той, что начинается словами о мёртвых, которые успокоятся от трудов своих, старший инспектор вдруг подумал о Леонарде Кейве, который трудился над своими книгами продаж полвека и чьи дела действительно пошли вслед за ним, строчка за строчкой, вдавленные в бумагу так глубоко, что их не смог вырезать никакой скальпель, и пел дальше, и не смотрел налево, туда, где стояли альты.

После концерта он не пошёл со всеми в паб, хотя его звали, а пошёл домой пешком, по Сент-Джайлс, мимо «Рэндольфа», где в окнах были рождественские ёлки, и мимо поворота на Холиуэлл-стрит, где в окне лавки висело объявление о продаже, написанное рукой Дерека Кейва с двумя ошибками, и дальше, на север, по Вудсток-роуд, мимо одной калитки, у которой он не остановился. Дома он поставил на проигрыватель не Вагнера и не Брамса, а ничего, и налил себе виски, и снял с полки дешёвого «Шропширского парня» с красным корешком, и подержал его в руках, и поставил обратно, не раскрыв.

Можно было бы сказать здесь, что старший инспектор Морс всё ещё жил в стране утраченного счастья, или что он только что в неё переехал, или что такой страны нет и Хаусман её выдумал, и всё это было бы отчасти правдой. Но проще сказать так: в понедельник утром старший инспектор Морс пришёл на работу вовремя, чем сильно удивил сержанта Холлоуэя, и раскрыл «Таймс» на кроссворде, и разгадал его целиком за десять минут, а в одиннадцать его вызвали на труп в Хэдингтоне, и он поехал.

Примечания

  1. Авиабаза Гринэм-Коммон находится в Беркшире, под Ньюбери, и порядок у её ворот обязана поддерживать полиция долины Темзы. С февраля мужчинам жить в лагере у ворот базы запретили сами женщины. ↩