Павел Юрич

Все сборники · Просто Морс. Пятнадцать лет

Под запись

Павел Юрич · около 82 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Под запись»

Глава первая

О, если бы записаны были слова мои! Если бы начертаны были они в книге.
— Иов 19:23

В ноябре тысяча девятьсот восемьдесят шестого года Англия уже почти год жила по новому закону о полиции и уголовных доказательствах, который в участках называли просто PACE, по первым буквам, и произносили так, как произносят имя нового начальника, присланного из Лондона: без любви, но с осторожностью. Закон этот, принятый ещё в восемьдесят четвёртом и вступивший в силу первого января, впервые в истории английской полиции подробно расписал, что можно и чего нельзя делать с человеком, которого привезли в участок, сколько часов его можно держать без обвинения, когда ему положен адвокат, когда чай и когда сон, и требовал, чтобы каждый допрос записывался, а записанное подписывалось допрошенным на каждой странице. В пяти графствах уже второй год стояли на пробу магнитофоны, и говорили, что к началу девяностых они будут стоять везде, но в долине Темзы их пока не было, и протокол, как и сто лет назад, писал от руки полицейский, сидевший за столом напротив, а задержанный ставил подпись внизу каждого листа, и в этом зазоре между тем, что было сказано, и тем, что было записано, по-прежнему умещалось очень многое.

Старшего инспектора Морса это в пятницу, седьмого ноября, в семь сорок утра, не занимало вовсе. Его занимало, что его подняли из постели звонком дежурного, что кофе он выпил стоя и обжёгся и что Уолтон-стрит, на которую он свернул с Вудсток-роуд, была запружена так, как бывает запружена только улица, где случилось что-то интересное для всех, кто на ней живёт. Уолтон-стрит идёт по краю Джерико, рабочего квартала прошлого века, построенного для людей, которые набирали и печатали книги для университета, и за последние двадцать лет облюбованного людьми, которые эти книги пишут или по крайней мере собираются написать: внизу там лавки, булочная, прачечная, букинист, а наверху квартиры с низкими потолками, которые сдают аспирантам, разведённым преподавателям и прочим людям, у которых деньги кончились раньше, чем амбиции.

Дезмонд Пайл жил над букинистом. Букиниста звали мистер Феннимор, ему было за семьдесят, и тело нашёл именно он, потому что в половине седьмого утра поднялся по наружной лестнице отдать жильцу газету, которую почтальон по ошибке бросал в его ящик уже третий год, и увидел, что дверь приоткрыта. Теперь он сидел внизу, в своей лавке, среди стопок непроданного Голсуорси, держал в обеих руках чашку чая, которую ему принёс констебль, и не пил, а только грел руки, и каждому, кто входил, сообщал, что мистер Пайл был тихий жилец, платил вовремя и никогда не водил женщин, как будто это было последнее, что о человеке следовало сказать вслух.

Наверху было тесно от людей и от бумаги. Квартира состояла из двух комнат и кухни, и в обеих комнатах, на столе, на полу, на подоконниках, на стуле и на диване, лежали папки, газетные вырезки, перепечатанные на машинке листы и толстые блокноты на пружинке, какие покупают репортёры, и всё это было выдернуто из ящиков, раскрыто и разбросано так, будто кто-то торопливо искал одну вещь и не нашёл её, а может быть, нашёл, но решил, что пусть лучше выглядит так, будто не нашёл. Сам Пайл лежал между столом и окном, на спине, в домашней вязаной кофте поверх рубашки, с очками, отлетевшими к батарее, и с тем выражением удивлённой обиды, какое старший инспектор за двадцать с лишним лет службы видел на лицах мёртвых чаще, чем ему хотелось бы помнить.

Доктор Макс де Брин, судебный медик, который приезжал на тела в Оксфорде дольше, чем Морс служил в Оксфорде, уже стоял на коленях возле головы и не стал подниматься, а только поднял глаза.

— Удар сзади и чуть сверху, слева, — сказал он. — Один. Чем-то тяжёлым, небольшим и с ребром, не круглым. Вчера вечером, между девятью и полуночью; точнее скажу после вскрытия, но не намного точнее. Падал он уже без сознания. Это я тебе говорю для утешения, если тебе нужно утешение.

Морс сказал, что ему не нужно, и посмотрел на руку де Брина, которая, когда тот откладывал в сторону термометр, на мгновение не попала в открытую сумку и задела край. Де Брин тоже на неё посмотрел, как смотрят на чужую собаку, которая без спросу вошла в дом, и ничего не сказал, и Морс ничего не сказал тоже.

Сержант Найджел Реддинг, тридцати пяти лет, выпускник оксфордского политехникума, который ещё два года назад старался не показывать, что знает больше начальника, а теперь уже и не старался, стоял у двери с пачкой белых карточек размером с ладонь и заносил на них то, что считал фактами, по одному факту на карточку. Карточки он носил в нагрудном кармане, перетянутые аптечной резинкой, и Морс, который поначалу находил эту привычку смешной, за два года понял, что она лишь отчасти смешна, а отчасти опасна, потому что человек, записавший факт на карточку, начинает считать его фактом.

— Дезмонд Артур Пайл, пятьдесят два года, — сказал Реддинг, не глядя в карточку, потому что уже выучил. — Журналист. Двадцать лет на Флит-стрит, в «Дейли экспресс», потом в «Санди таймс», потом ни в чём. Разведён. Живёт здесь с весны. Букинист говорит, писал книгу. Пропали портфель и фотоаппарат: у букиниста он брал коробку от «Олимпуса», показывал, хвастался. Бумажник на месте, но пустой. Входная дверь не взломана; либо открыл сам, либо не запирал. Следов взлома нет и на окнах. Всё вместе — ограбление, сэр. Кто-то знал, что у него есть дорогая камера.

Морс сказал «возможно» и прошёл к столу. Стол был старый, дубовый, с зелёным сукном, затёртым до основы у края, где лежат локти, и на сукне стояла пишущая машинка, электрическая, с вставленным в неё листом, на котором было напечатано полстраницы и обрывалось на полуслове, и лежали в беспорядке бумаги, и стояла пустая кофейная кружка с надписью «Лучший папа на свете», которую, видимо, когда-то подарил ребёнок, давно выросший и, судя по квартире, сюда не приезжавший. А у правого края, ближе к окну, на зелёном сукне был прямоугольник, светлее остального, сантиметров восемь на двенадцать, с чёткими краями, какие оставляет вещь, простоявшая на одном месте много лет, пока сукно вокруг неё выгорало на солнце и пачкалось.

— Здесь что-то стояло, — сказал Морс.

Реддинг подошёл, посмотрел и достал чистую карточку.

Они пробыли в квартире до полудня. Фотограф отснял две плёнки, эксперты сняли отпечатки со всего, что держит отпечатки, а констебли опросили Уолтон-стрит от булочной до прачечной и узнали, что накануне вечером шёл дождь, что все сидели по домам, что кто-то около десяти слышал на наружной лестнице шаги, а кто-то не слышал ничего, что мистер Пайл покупал по утрам «Таймс» и «Гардиан» сразу, что вызывало подозрения, и что по субботам он ходил в паб «Наборщик» на углу и пил там одну пинту горького, никогда не две. Кто бывал у него, никто не знал. Один раз, сказала женщина из прачечной, к нему поднимался крупный мужчина в кожаной куртке, но было это не вчера, а недели две назад, а может, три, и лица она не разглядела.

В участок на Сент-Олдейтс Морс вернулся в половине второго. На его столе лежало то, что лежит на столе старшего инспектора, который неделю был занят другим: стопка циркуляров, две жалобы, отчёт о раскрываемости за третий квартал, в котором кто-то из канцелярии подчеркнул красным его отдел, и несколько писем, которые сортировщик положил ему в лоток, потому что на них стояло его имя. Письма он обычно разбирал по пятницам, а эту пятницу собирался пропустить, но одно лежало сверху, в узком белом конверте, надписанном от руки синими чернилами, крупным, уверенным почерком человека, который всю жизнь писал быстро и на коленке, и штемпель на нём был от тридцать первого октября, то есть конверт пролежал в лотке неделю.

В конверте было одно письмо на одном листе, без шапки. «Уважаемый старший инспектор Морс, — писал отправитель, — я работаю над книгой о провинциальной полиции в шестидесятых и семидесятых годах и был бы чрезвычайно признателен за возможность поговорить с вами. Меня интересует дело тысяча девятьсот семьдесят второго года, которое, насколько мне известно, вы знаете лучше, чем кто-либо из ныне служащих. Разумеется, всё, что вы скажете, останется не для записи, если вы того пожелаете. Мой телефон ниже; звоните в любое время, кроме субботнего вечера. Искренне ваш, Дезмонд Пайл».

Морс прочёл письмо дважды, сложил по старым сгибам и положил во внутренний карман пиджака, туда, где у него лежала записная книжка, а у других полицейских лежит бумажник. Реддинг в это время стоял у его двери с новой карточкой, на которой было написано «прямоугольник на сукне, 8 × 12», и спрашивал, будет ли старший инспектор на совещании у суперинтенданта в три часа. Морс сказал, что будет. Про письмо он не сказал ничего, ни тогда, ни в тот вечер, ни на следующей неделе, и вопрос, почему он промолчал, кто угодно, кроме него самого, решил бы за минуту, а он сам решал до самого конца этой истории.

В четверг вечером, между девятью и полуночью, когда кто-то поднимался по наружной лестнице над лавкой букиниста, старший инспектор Морс стоял в заднем ряду теноров в церковном зале на Сент-Джайлс и пел «Мессию» Генделя, которого хор готовил к Рождеству, а потом пошёл домой пешком под дождём и думал о том, что тенора опять поторопились в «Ибо младенец родился нам». Письмо, в котором его просили позвонить, лежало в это время у него на столе, в лотке, под циркуляром о новом порядке учёта задержанных.

Глава вторая

Составлять много книг — конца не будет, и много читать — утомительно для тела.
— Екклесиаст 12:12

Рукопись нашлась в нижнем ящике стола, из которого убийца, или вор, или кто бы там ни рылся в бумагах Пайла, вытащил всё, что лежало сверху, а всё, что лежало снизу, оставил, потому что тот, кто ищет в чужих бумагах одну вещь, всегда думает, что она должна быть сверху. Это была толстая стопка машинописи через два интервала, с правками синими чернилами на полях, перетянутая двумя резинками крест накрест, и на титульном листе стояло «Тихие люди. Провинциальная полиция Англии, 1965–1975», а ниже, мелко, рукой автора: «Не забыть: кто молчит, тот тоже говорит». В оглавлении числилось одиннадцать глав, а в стопке их было девять: десятая стояла в оглавлении под заголовком «В городе донов», а одиннадцатая называлась одним словом, «Рапорт», и ни той, ни другой в квартире не было.

Реддинг пролистал девять глав, как листают телефонный справочник чужого города, и доложил, что там Хэмпшир, Кент, берег под Брайтоном, какие-то констебли, бравшие с букмекеров, какой-то инспектор, продававший конфискованную порнографию обратно тем же, у кого он её конфисковал, и что всё это, по его мнению, старые дела, которые давно расследовали без него, и что ни одно из них не касается Оксфорда. Он сказал это с тем облегчением, с каким человек, верящий в полицию, узнаёт, что плохая полиция была давно и далеко, и предложил отдать рукопись в архив вещдоказательств вместе с остальными бумагами. Морс сказал, что рукопись он возьмёт с собой, и Реддинг записал на карточку и это.

В том же ящике, под рукописью, лежал диктофон, маленький серебристый японский магнитофон размером с пачку сигарет, на микрокассетах, какие в те годы носили с собой журналисты и деловые люди, говорившие в него письма для секретарш, и крышка его была открыта, и кассеты в нём не было. Не было кассет и нигде в квартире, хотя в том же ящике нашлась пустая картонная коробка от десяти штук, и не было стенографических блокнотов, хотя на кухонном столе лежал один чистый, из тех, что продают с прошивкой сверху, и на его обложке рукой Пайла была написана цифра «14». Реддинг сказал, что вор взял кассеты вместе с портфелем, потому что не стал разбираться, что ценное, а что нет. Морс спросил, какой вор не взял диктофон, который стоит дороже кассет, и Реддинг подумал и сказал, что тот, который торопился.

Совещание у старшего суперинтенданта Стрейнджа началось в три часа и кончилось в три двадцать, что у Стрейнджа означало, что решение было принято до того, как оно началось. За четырнадцать лет, прошедших с тех пор, как он женился на Джоан и перестал называть Морса по фамилии даже при подчинённых, Стрейндж обзавёлся тремя вещами, которых у него прежде не было: кабинетом с ковром, двумя телефонами и привычкой смотреть в окно, когда говорит то, что ему велели сказать.

— Лондон уже звонил, — сказал он, глядя в окно на стоянку. — Не в министерство, пока не в министерство, а в инспекцию. Пайл писал нашему главному констеблю весной, просил доступ к архивам за шестидесятые. Ему, разумеется, отказали. Теперь он мёртв, а в газетах завтра напишут, что убит журналист, который писал книгу о грязной полиции. После «Кантримена» там, наверху, от одного этого слова начинается сыпь.

«Кантрименом» называлось расследование конца семидесятых, когда провинциальных офицеров из Хэмпшира и Дорсета послали в Лондон разбираться со взятками в столичной полиции и полиции Сити, и после четырёх лет работы и восьми человек под судом в английской полиции не осталось ни одного осуждённого и ни одного человека, который бы не знал, как это получилось. Морс сказал, что в рукописи Пайла нет ни слова про долину Темзы. О двух недостающих главах он сейчас сказать мог, а мог и не сказать, и он не сказал, и это было в этом деле первое его молчание, но не последнее.

— Тем лучше, — сказал Стрейндж и наконец посмотрел на него. — Значит, это ограбление, и ничего больше. Портфель, фотоаппарат, наркоман или мальчишка с Каули. Найди его быстро, Эндевор. Я не прошу тебя искать не того. Я прошу тебя не искать лишнего.

Из всех наставлений, какие Стрейндж давал ему за четырнадцать лет, это было самым честным, и Морс это оценил, потому что начальник, который прямо говорит, чего он не хочет знать, всё-таки лучше начальника, который делает вид, будто знает всё. Он сказал, что сделает, что сможет, и Стрейндж, который слышал эту фразу от него сто раз и знал, что она означает ровно то, что в ней сказано, и ни словом больше, вздохнул и спросил, придёт ли он в воскресенье обедать, потому что Джоан спрашивала. Морс сказал, что в воскресенье, вероятно, будет занят.

Вечером дома, на краю Норт-Оксфорда, где на кухне стоял вчерашний хлеб, а в гостиной лежала на проигрывателе недослушанная пластинка, он налил себе виски, надел очки для чтения, которые два года назад прятал от сержанта, а теперь уже не прятал ни от кого, и до часу ночи читал девять глав «Тихих людей». Писал Пайл хорошо, лучше, чем пишут обычно бывшие репортёры, когда начинают писать книги: не гремел и не обличал, а выкладывал даты, суммы и чужие слова в таком порядке, что читатель сам приходил к выводу, который автор высказывать не спешил. В каждой главе был свой источник, бывший констебль или сержант, названный инициалами или вымышленным именем, и в каждой главе была сноска, что имя изменено по просьбе самого источника. Морс дочитал до конца девятой главы, до фразы «В следующей главе мы покинем побережье и отправимся в город, где полиция думала, что её защищают доны, а доны думали, что их защищает полиция», и снял очки.

Потом он достал из кармана письмо и прочёл его в третий раз, и на словах «тысяча девятьсот семьдесят второго года» подумал о человеке, о котором не думал давно и думал всегда, и по старой привычке не дал имени даже вспомниться. Виски в стакане было уже не столько, сколько он налил, и он долил, и поставил пластинку сначала, и не слышал её.

Глава третья

Не внимай пустому слуху, не давай руки твоей нечестивому, чтоб быть свидетелем неправды.
— Исход 23:1

За выходные дело Дезмонда Пайла прибавило в весе ровно настолько, насколько прибавляет в весе любое дело, когда над ним работают люди, которым не платят сверхурочных. Эксперты сообщили, что в квартире нет чужих отпечатков, кроме двух смазанных на дверной ручке, из которых ничего нельзя извлечь, и что тот, кто перерыл стол, скорее всего был в перчатках, потому что на лакированных ящиках остались только широкие стёртые полосы, как от тряпки. Де Брин после вскрытия позвонил в субботу и сказал, что Пайл умер около десяти вечера, плюс-минус час, и что ударили его углом чего-то металлического и прямоугольного, фунта в два-три весом, на что Морс ответил, что такая вещь у Пайла на столе стояла, а теперь не стоит, и де Брин сказал, что в таком случае ему нечего добавить, и положил трубку не попрощавшись, что у него значило хорошее расположение духа.

В понедельник, десятого, по правилу, заведённому ещё при прежних начальниках и пережившем их всех, в девять утра началось совещание старших офицеров уголовного розыска, на котором полчаса обсуждали правила заполнения нового журнала задержаний, четверть часа — правила заполнения старого, который всё ещё требовался параллельно с новым, и десять минут — то, зачем все собрались, то есть цифры раскрываемости. Цифры в первый год нового закона упали по всей стране, и на совещании все знали почему, и никто не сказал вслух, что цифры упали не оттого, что полиция стала хуже работать, а оттого, что ей стало труднее работать по-старому.

В десять минут одиннадцатого в дежурную часть позвонил хозяин паба в Блэкберд-Лейс. Блэкберд-Лейс — это большой муниципальный посёлок на юго-востоке Оксфорда, построенный после войны для рабочих автомобильных заводов в Каули, с двумя башнями и множеством одинаковых домов, и в том Оксфорде, который печатают на открытках, его не существует, а в том, который печатают в полицейских сводках, он встречается чаще, чем он того заслуживает. Хозяин паба сказал, что в субботу вечером один парень предлагал его посетителям японский фотоаппарат за сорок фунтов, и что сегодня утром он прочёл в «Оксфорд мейл», что у убитого журналиста пропал японский фотоаппарат, и что парень сидит у него в зале прямо сейчас и пьёт колу, потому что на пиво ему так и не хватило.

Его звали Ли Харкер, ему было девятнадцать лет, и фотоаппарат, маленький «Олимпус XA» с сдвижной шторкой на объективе, который репортёры тех лет любили именно за то, что он помещается в карман, нашёлся у него во внутреннем кармане куртки, и заводской номер на дне фотоаппарата совпал с номером на коробке, которую Реддинг ещё в пятницу нашёл в кухонном шкафу Пайла и занёс на карточку, и на фотоаппарате нашлись отпечатки Ли, а самого Пайла нет, что Реддинг счёл обстоятельством отягчающим, а Морс просто запомнил. За Ли числились две кражи из сараев и одна из машины, обе когда он был ещё несовершеннолетним, и один условный срок. Жил он с матерью и двумя младшими сёстрами на десятом этаже одной из двух башен, нигде не работал с лета, когда его выгнали с автомойки, и в тот момент, когда его ввели в участок на Сент-Олдейтс, вид у него был такой, какой бывает у людей, давно знающих, что их когда-нибудь сюда приведут, и всё же не готовых к тому, что это случится сегодня.

Старший инспектор увидел его в коридоре минуту, не больше. Ли был худой, выше среднего роста, в джинсовой куртке не по погоде, с обгрызенными ногтями и с тем особенным наклоном головы, с каким мальчишки, которых всю жизнь учителя вызывают к доске, слушают слова, смысла которых не понимают, и стараются по интонации догадаться, что от них хотят. Дежурный сержант читал ему вслух его права, как требовал новый закон, по листку, каждое слово отдельно: право на то, чтобы кто-нибудь был извещён о его задержании, право на бесплатную консультацию адвоката, право ознакомиться с сводом правил, — и протянул ему листок и ручку, и Ли сказал, что адвокат ему не нужен, потому что он ничего не сделал, и расписался, не глядя в листок, крупно и с трудом, как расписываются люди, для которых имя — это рисунок, выученный наизусть.

Последнее Морс заметил, но не придал этому значения, и в том, что он не придал этому значения, он потом упрекал себя дольше, чем стоило бы, потому что в ту же минуту его позвали наверх. Стрейнджу звонили из «Дейли мейл», и звонили из «Индипендент», новой газеты, которую начали выпускать месяц назад и в которой, как нарочно, работали двое бывших коллег Пайла по «Санди таймс», и оба спрашивали не о том, кто убил, а о том, что стало с его бумагами. Стрейнджу нужен был человек, который скажет журналистам три фразы и ни одной лишней, и он выбрал для этого Морса, по той же причине, по которой выбирают для таких дел самого неразговорчивого из подчинённых.

Допрос Ли Харкера начал сержант Реддинг в двенадцать сорок вместе с детектив-констеблем Саймонсом, в комнате номер два, без окон, со столом, привинченным к полу, и с часами над дверью, которые спешили на семь минут, и никто их не переводил, потому что все знали про семь минут. Первая версия Ли, записанная Реддингом аккуратным круглым почерком на бланке с пронумерованными страницами, была такая: в субботу рано утром он шёл от приятеля с Кингстон-роуд, где тот снимает комнату, и заглянул в строительный контейнер у дома, который там перестраивают, потому что в таких контейнерах иногда находится медная труба, а медная труба продаётся, и вместо трубы нашёл сверху, на битом кирпиче, кожаный портфель, а в портфеле фотоаппарат и какие-то бумаги. Бумаги он выбросил, портфель принёс домой и отдал матери, а фотоаппарат понёс в паб. Где он был в четверг вечером, он не помнил, потому что четверг у него ничем не отличался от среды, и, наверное, дома, а может, у друга на Кингстон-роуд.

Реддинг записал и это, и записал честно, она в деле есть, эта первая версия, на трёх страницах, каждая с крупной детской подписью внизу. Контейнер на Кингстон-роуд действительно был, но его увезли в понедельник утром и высыпали на свалку, и портфель у матери Ли действительно нашёлся, пустой, потому что она собиралась сдать его в комиссионку. Но в тот вечер сержант Реддинг положил на стол старшему инспектору три карточки, и на карточках было написано: «фотоаппарат — его отпечатки», «алиби нет», «кражи со взломом — 2», и Морс, у которого после двух часов с журналистами гудела голова, сказал, что из трёх карточек дела не составишь. Реддинг вежливо согласился и спросил, подпишет ли старший инспектор запрос на продление задержания свыше двадцати четырёх часов, потому что для него нужна подпись суперинтенданта, а суперинтендант подпишет, если просить будет не сержант.

Морс подписал. В новом законе для этого была отдельная статья и отдельный бланк, и бланк был заполнен безупречно, потому что его заполнял Реддинг, и в тот вечер старший инспектор подумал о том, что такого сержанта ему ещё не попадалось и, вероятно, больше не попадётся, и что это хорошо, и даже не стал спрашивать себя, что он имеет в виду.

Глава четвёртая

Как вы говорите: «мы мудры, и закон Господень у нас»? А вот, лживая трость книжников и его превращает в ложь.
— Иеремия 8:8

Признание было подписано во вторник, одиннадцатого ноября, в шесть сорок утра, и в журнале задержаний, новом, с графами на каждую четверть часа, всё было отмечено как полагается: с полуночи до восьми задержанному дан отдых в камере, в четыре он попросил воды и получил её, в пять сорок попросил вызвать сержанта, потому что хочет кое-что сказать, в пять пятьдесят сержант Реддинг, ночевавший в участке на диване в сержантской, пришёл и принял заявление в присутствии детектив-констебля Саймонса, а в шесть сорок заявление было прочитано задержанному вслух и подписано им на каждой из четырёх страниц, с тем чтобы в конце, после последней строки, стояло то, что и должно стоять в конце такого заявления: «Я прочёл вышеизложенное, и мне было предложено исправить, изменить или дополнить его по моему желанию; оно верно».

Из всех формул английского судопроизводства эта была, пожалуй, самой невинной и самой страшной, потому что её пишет полицейский, а подписывает задержанный, и с момента подписи всё, что стоит выше, считается словами задержанного, кто бы их ни выбирал.

Стрейндж прочёл заявление в девять, стоя, возле своего стола, и сказал Реддингу «отличная работа, сержант» тем тоном, каким начальники говорят эти слова, когда хотят, чтобы их слышал и кто-нибудь третий. Третьим был Морс. В одиннадцать пресс-служба полиции Долины Темзы сообщила, что по делу об убийстве в Джерико предъявлено обвинение девятнадцатилетнему жителю Блэкберд-Лейс, и к вечеру эта фраза попала в три лондонские газеты из пяти, а в две остальные не попала, потому что в тот день Великобритания начинала слишком много других дел: в Сити доживали вторую неделю после того, что там назвали «Большим взрывом», то есть после того, как биржа одним утром сменила крики маклеров в зале на тихие компьютеры, а по телевизору каждый вечер крутили рекламу, в которой люди на улице передавали друг другу совет не забыть купить акции газовой компании и сказать об этом Сиду, и никто из них не знал, кто такой Сид, и все передавали дальше.

Морс попросил копию заявления, и Реддинг, который предусмотрительно сделал три копии на новом ксероксе в канцелярии, отдал ему одну и спросил, нужно ли что-нибудь ещё. Морс сказал, что ничего, и сложил копию вчетверо, и положил в тот же внутренний карман, где уже лежало письмо Пайла, и прочёл её только вечером, в семь, в «Ягнёнке и флаге» на Сент-Джайлс, за второй пинтой, в заднем зале, где с семнадцатого века ничего не менялось, кроме цен и студентов.

Заявление было написано всё тем же аккуратным круглым почерком, которым Реддинг заполнял свои карточки, и начиналось словами: «Я, Ли Майкл Харкер, делаю это заявление добровольно». Дальше шло то, что и должно идти дальше в таком заявлении. В четверг вечером он был в Джерико и искал, что украсть, потому что ему нужны были деньги. Увидел свет над лавкой и наружную лестницу. Дальше была фраза, на которой старший инспектор в первый раз проскользнул глазами не задерживаясь: «Я проследовал наверх по наружной лестнице; дверь на тот момент была не заперта». Дальше хозяин вышел из кухни, и закричал, и схватил его за куртку, и он, Ли, испугался и ударил его тяжёлой металлической вещью, которая стояла на столе, не думая, что убьёт. «Впоследствии я взял портфель и фотоаппарат и ушёл». Металлическую вещь он бросил с мостика в канал, что идёт вдоль Джерико, а бумаги из портфеля выбросил в контейнер, потому что они были ему ни к чему. И в самом конце, перед служебной формулой, была строка, которая, если верить протоколу, принадлежала девятнадцатилетнему парню с десятого этажа в Блэкберд-Лейс: «Я глубоко сожалею о содеянном».

Морс дочитал, сложил листки, допил пинту и взял третью, и пока бармен наливал, задумчиво смотрел на него, не видя, и думал не о том, что прочёл, а о том, чем это было написано. Вернувшись за столик, он снова развернул листки, нашёл ту фразу на второй странице и положил палец на знак, который стоял после слов «по наружной лестнице», точку с запятой, аккуратную, с нажимом, с маленьким хвостиком внизу, какие ставят люди, которых в школе хвалили за почерк.

Тринадцать лет назад он уже однажды сидел над чужим текстом и смотрел на этот знак, и тогда знак выдал человека, который слишком хорошо знал, где ему стоять, и не смог удержаться. За тринадцать лет старший инспектор перечитал несколько тысяч показаний, и ни в одном показании парня из Блэкберд-Лейс, из Каули или из Роз-Хилл он не встречал точки с запятой, как не встречал слова «проследовал», которое в живой речи употребляют только полицейские в суде, да ещё проводники, и слова «впоследствии», и слов «на тот момент», и слова «содеянное», которое парни вроде Ли Харкера слышали только в церкви и на суде, да и там не прислушивались.

И всё же старший инспектор в тот вечер ничего не сделал, и здесь честнее сказать прямо почему. Он знал, как пишутся признания, не понаслышке. Он знал, что полицейский, записывая чужие слова, почти всегда причёсывает их, как причёсывают ребёнка перед фотографией, и что суды знают об этом и смотрят на это сквозь пальцы, пока суть сказанного не меняется. И он знал также, что если признание останется признанием, дело Дезмонда Пайла будет закрыто, а вместе с ним закроется и вопрос о двух недостающих главах, и о письме во внутреннем кармане, и о тысяча девятьсот семьдесят втором годе, и это тоже было то, что он знал, и чего не сказал себе даже за третьей пинтой.

Он допил третью и не стал брать четвёртую, и это было первое решение, принятое им в этом деле, хотя сам он этого ещё не знал. На улице шёл дождь, мелкий и настойчивый, как придирчивый редактор, и старший инспектор дошёл до машины, сел за руль и долго сидел, не включая двигателя, прежде чем поехать не домой, а обратно на Сент-Олдейтс.

Глава пятая

Господин сказал ему: твоими устами буду судить тебя, лукавый раб!
— От Луки 19:22

В камерах участка на Сент-Олдейтс после полуночи свет не выключают, а только приглушают, и в этом приглушённом свете всё выглядит как на старой фотографии, которую забыли на солнце: серая кафельная стена, серая деревянная скамья с серым одеялом и серое лицо на скамье. Дежурный сержант вписал в журнал, что в среду, двенадцатого ноября, в пять сорок утра, старший инспектор Морс посетил обвиняемого Харкера в камере номер четыре в связи с уточнением обстоятельств, и вписал ещё, что предложил старшему инспектору чаю и тот отказался, потому что дежурный сержант первый год вёл новый журнал и вписывал туда всё, на всякий случай.

Старший инспектор спал в ту ночь часа три и не выспался, и пришёл так рано не потому, что так было задумано, а потому, что в девять Ли Харкера повезут в магистратский суд, где за десять минут его оставят под стражей до следующего заседания, а оттуда отвезут в тюрьму, в старый оксфордский замок, где держат ожидающих суда в тех же стенах, где держали их при норманнах, и после этого любой разговор с Ли потребует письменного разрешения, адвоката и объяснения, зачем он нужен.

Ли не спал. Он сидел на скамье, подтянув колени к подбородку, и когда дверь открыли, посмотрел на старшего инспектора без страха и без интереса, тем взглядом, каким смотрят на начальство люди, которым начальство за их короткую жизнь уже давно ничего хорошего не приносило. Морс сел на другой конец скамьи, потому что сесть больше было некуда, достал из внутреннего кармана копию заявления, развернул первую страницу и протянул её.

— Прочти мне вслух, — сказал он. — Отсюда и до середины.

Ли взял лист, как берут повестку, и долго смотрел на него, и старший инспектор видел, как движутся его глаза, не слева направо, как движутся глаза читающего, а скачками, от слова к слову и обратно, как движутся глаза человека, который ищет в чужой толпе знакомое лицо.

— Я, Ли… — начал он, и это было честно, потому что своё имя он узнавал. — Майкл Харкер. Делаю… делаю это… — Он замолчал и долго смотрел на следующее слово, и вдруг сказал совсем другим голосом, быстро и сердито: — Да вы же знаете, что там написано. Вам же всё рассказали. Зачем вам ещё раз?

Морс сказал, что хочет услышать это именно от него. Ли вернул лист и сказал, что не может, что у него с буквами с детства не ладится, что они у него прыгают, что в школе его сажали на заднюю парту и называли тупым, а он не тупой, он любую машину по звуку мотора узнает, и сдачу в пабе считает быстрее бармена, а читать не может, и всё. Пока он это говорил, он смотрел в стену, а когда договорил, посмотрел на Морса так, будто только что отдал ему что-то ценное и теперь ждёт, что с этим сделают.

Старший инспектор спросил, что значит слово «проследовал».

— Это что, тоже я сказал? — спросил Ли, и в этом вопросе не было ни хитрости, ни обиды, одно удивление, и старший инспектор за двадцать с лишним лет слышал много играного удивления и знал, чем оно отличается от настоящего: играное всегда немного опережает вопрос, а настоящее немного запаздывает.

Потом Ли рассказал, как всё было, и рассказал путано, с конца, с повторами, так, как рассказывают люди, у которых не было времени придумать свою историю заранее. Вчера ночью, часу в четвёртом, к нему пришёл сержант, тот, что с карточками, и принёс чай и сигарету, и сказал, что никто не думает, что Ли хотел кого-то убивать, что такие вещи случаются сами, что суд это понимает, и что непреднамеренное — это не то же самое, что убийство, за него дают мало, а может, и условно, если человек раскаялся, а если человек врёт, то это уже другой разговор. И что фотоаппарат всё равно был у Ли в кармане, а присяжным не объяснишь, как он туда попал, если ты не был в той квартире. А друг с Кингстон-роуд, Дин, сказал сержант, ничего не помнит про четверг, и вообще сейчас сам на условном, так что на него лучше не рассчитывать.

— Он всё мне прочитал, — сказал Ли. — Вслух. По-честному. И спросил: так ведь было? А я не знаю, так или не так, я там не был. Но он так прочитал, как будто было. И сказал, что за фотоаппарат мне всё равно сидеть, так уж лучше по человечески. Я и подписал. Думал, потом разберутся. Вы ведь разберётесь?

Старший инспектор ничего на это не ответил, потому что любой ответ был бы или обещанием, которого он не мог дать, или ложью, которую он не хотел говорить. Он спросил только, как фамилия Дина и в каком номере на Кингстон-роуд он снимает комнату, и что они делали в четверг, если они что-нибудь делали, и Ли, подумав, сказал, что они играли на Диновом «Спектруме», маленьком домашнем компьютере, который подключается к телевизору, а программы к нему грузятся с обыкновенной магнитофонной кассеты минут пять, с таким визгом, что соседка снизу стучит веником в потолок, и что соседка в четверг стучала, потому что она всегда стучит.

В девять Ли Харкера увезли в суд. Дежурный адвокат, молодая женщина в слишком большом для неё пиджаке, которая увидела его впервые за четверть часа до заседания, не стала просить освобождения под залог, потому что по обвинению в убийстве его не дают, и магистраты за семь минут оставили его под стражей на неделю. В то же утро двое водолазов из поисковой группы час четыре шарили по дну канала под мостиком на Уолтон-стрит и нашли там два велосипеда, тележку из супермаркета и старую чугунную сковороду, которую Реддинг весь день порывался отправить на экспертизу, пока де Брин по телефону не спросил его, какие у сковороды углы. Прямоугольной металлической вещи весом в два-три фунта на дне канала не оказалось.

Морс никому ничего не сказал, ни Стрейнджу, ни Реддингу, ни молодой женщине в слишком большом пиджаке, а поехал на Кингстон-роуд искать соседку с веником. Соседки дома не было, и тогда он, стоя на её крыльце под дождём, понял, что делает то же самое, что делал Реддинг, только с другого конца: ищет факты под вывод, который уже сделал. От этой мысли ему не стало легче, но он всё равно оставил в двери карточку с телефоном.

Глава шестая

Теперь пойди, начертай это на доске у них, и впиши это в книгу, чтобы осталось на будущее время, навсегда, навеки.
— Исаия 30:8

На связке ключей Дезмонда Пайла, которая с пятницы лежала в целлофановом пакете в кладовой вещественных доказательств, было пять ключей. Реддинг, человек добросовестный, описал все пять в первый же день: два от квартиры, один от почтового ящика, один, судя по всему, от несуществующей больше машины и один маленький плоский с оранжевой пластмассовой головкой, на которой был выбит номер двести семнадцать, и на карточке про этот ключ было написано «неизвестного назначения». С тех пор, как в деле появилось признание, назначение ключа перестало интересовать кого бы то ни было.

Старший инспектор узнал его сразу, потому что такие же ключи с оранжевой головкой выдавали автоматы автоматических камер хранения на вокзалах Британских железных дорог, и он сам однажды, давно, оставил в такой ячейке на вокзале в Паддингтоне чемодан с нотами, а потом целый день не мог вспомнить номер. В четверг, тринадцатого, в три часа дня, расписавшись в журнале кладовой за выдачу ключа и указав цель «установление назначения», он поехал на оксфордский вокзал, низкое серое здание с плоской крышей, которое доны считали оскорблением городу и, надо сказать, не без оснований.

Ячейка двести семнадцать была в среднем ряду, на уровне груди, и в ней стоял картонный ящик из-под пишущей бумаги, перевязанный бечёвкой, а на бечёвке висела бирка, на которой тем же крупным синим почерком, что и на конверте в лотке, было написано: «Копии. Если со мной что-нибудь случится — издателю». И адрес лондонского издательства на Блумсбери. Старший инспектор постоял перед этой биркой дольше, чем нужно человеку, чтобы прочесть два десятка слов, и думал о том, что человек, который пишет такие бирки, обычно сам в них не верит, а пишет их по той же причине, по которой другие стучат по дереву.

В ящике лежали: копии через копирку всех одиннадцати глав «Тихих людей», бледно-фиолетовые, на тонкой бумаге, шуршащей как сухие листья; тринадцать стенографических блокнотов, пронумерованных на обложках от одного до тринадцати, исписанных теми крючками, точками и чёрточками по системе Питмана, которые для непосвящённого выглядят как следы птицы на снегу, а для посвящённого — как почерк старого друга; и картонная коробка с девятью микрокассетами, на каждой из которых были наклеены буквы и дата. Мест в коробке было десять.

Старший инспектор отнёс ящик в машину, поставил на пассажирское сиденье, как ставят торт или младенца, и долго сидел на вокзальной стоянке с второй пачкой фиолетовых листов на коленях, десятой главой, которая называлась «В городе донов», и с очками на носу, и пока он читал, стекла машины запотевали изнутри, и вокзал за ними расплывался, как расплываются пейзажи в памяти.

Десятая глава была про участок в Касл-Гейт в тысяча девятьсот шестьдесят девятом году и про людей, которых Пайл называл лондонской командой, хотя лондонскими в ней были скорее манеры, чем люди: старший инспектор с бакенбардами и дорогими галстуками, которого Пайл называл по фамилии, Бокс, потому что Бокс давно не служил и судиться с автором стал бы в последнюю очередь, его сержант Джаго, названный потому, что погиб ещё тогда, в шестьдесят девятом, и четверо или пятеро других, названных буквами. Пайл писал о ночных клубах и притонах на Каули-роуд, владельцы которых платили за спокойствие, о конвертах, которые по пятницам собирал водитель Бокса, и о том, как эти конверты делились в задней комнате участка, и ссылался на источник, который называл самой простой из возможных кличек, «Водитель», со сноской, что имя не называется по просьбе самого источника.

А на девятнадцатой странице десятой главы был абзац, который старший инспектор прочёл три раза, и в третий раз уже не читал, а просто смотрел на него, как смотрят на фотографию, на которой случайно оказался сам. «Среди тех, кто брал, — писал Пайл, — был, по словам Водителя, и человек, которого мы назовём инспектором Т. В Касл-Гейт он попал с понижением, после неприятностей в своём старом участке, и до того слыл во всём городе человеком, который не берёт. Водитель утверждает, что инспектор Т. брал недолго, немного и, судя по всему, с отвращением, потому что семья его в тот год лишилась всех сбережений, и что у него была привычка не пересчитывать конверт, а сразу класть его во внутренний карман, как кладут письмо, которое не хотят читать. Он же утверждает, что однажды инспектор Т. пришёл к Боксу и вернул ему деньги, и что после этого уже не брал ничего, но того, что он брал прежде, добавляет Водитель, это уже не отменяло. Мы не называем его имени не по просьбе Водителя, а по собственному решению: потому что следующая глава этой книги о нём же, и в ней он сам не скажет ни слова, за него будет говорить чужой рапорт».

На полях рядом с этим абзацем синими чернилами было приписано: «Уточнить у М.»

На репетицию хора в тот четверг старший инспектор Морс не пошёл, впервые за четыре года, и тенора в церковном зале на Сент-Джайлс поторопились в «Ибо младенец родился нам» без него. В одиннадцать вечера он вернулся на Сент-Олдейтс, внёс ящик из ячейки двести семнадцать в журнал вещественных доказательств под собственной подписью, перечислив всё содержимое до последней кассеты, и дежурный сержант, тот самый, что вписывал в свой журнал даже чай, посмотрел на него с невольным уважением. Одиннадцатую главу, под заглавием «Рапорт», он внёс в журнал отдельной строкой, а потом расписался за её выдачу себе же, сложил фиолетовые листы пополам и увёз их домой, непрочитанными.

Глава седьмая

Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною.
— Псалом 50:5

Одиннадцатая глава «Тихих людей» была короткой, одиннадцать страниц, и старший инспектор читал её дольше, чем девять предыдущих вместе. Он сидел в своём кресле в гостиной, спиной к проигрывателю, в котором в ту ночь не стояло никакой пластинки, и читал так, как читают документы в суде люди, у которых нет адвоката: каждое слово дважды, и каждую цифру трижды, и про каждую запятую спрашивая себя, что за ней стоит.

Пайл писал о том, что в июне тысяча девятьсот семьдесят второго года под Оксфордом нашли мёртвым человека из мотоциклетной банды, известного по кличке Томагавк, с ножевым ранением, и что никто об этом не жалел, включая, по всей видимости, саму банду. Писал о том, что рапорт об этой смерти занимает полтора листа, что смерть в нём числится за неустановленными лицами и что дело с тех пор остаётся открытым, то есть, как писал Пайл, в том состоянии, в котором полиция держит дела, которые никогда не собирается закрывать. Копию рапорта, писал он, ему передал Водитель, который в то лето ещё служил и имел доступ к бумагам. Рапорт был воспроизведён в главе целиком, слово в слово, без подписи, и старший инспектор прочёл его с тем чувством, с каким человек слышит свой голос в магнитофонной записи и сначала не узнаёт его, а потом узнаёт и не может больше слышать ничего другого.

Дальше Пайл ничего не утверждал. Он только расставлял рядом факты, как расставляют на полке предметы, не говоря, что они из одного дома. Что инспектор Т., тот самый, из десятой главы, в то лето вскоре после свадьбы дочери оставил службу и уехал из Оксфорда. Что у инспектора Т. был сын, и что сын в то лето был в Оксфорде. Что у инспектора Т. был ученик, сержант, которого мы назовём сержантом М., и что сержант М. с тех пор сделал карьеру, пусть и не блестящую, и что именно сержанта М. Водитель помнит в ту ночь у пишущей машинки в пустой сержантской, в пять утра, в той же рубашке, что и накануне. И кончалась глава фразой, написанной по всем правилам репортёрского ремесла, то есть в виде вопроса, на который автор сам отвечать не обязан: «Если человек, который вернул конверт, не смог отдать что-то другое, кто просил его ученика написать эти полтора листа, и просил ли кто-нибудь вообще?»

Никто не просил. Это старший инспектор знал точно, и это было единственное в главе, чего Пайл знать не мог. Никто не просил и никто не диктовал. В пять утра, в той же рубашке, что и накануне, молодой сержант сам сел за машинку, сам выбрал слова, и слова эти были точными, и в них не было ни одного неверного, и в них не было правды, потому что правда была не в том, что написано, а в том, чего там не было. Смерть числилась за неустановленными лицами, и лицо не было установлено потому, что тот, кто его знал, не стал его устанавливать. В семьдесят втором молодой сержант называл это верностью, в семьдесят девятом, в ту зиму, когда он снова начал пить, ценой, а теперь, в восемьдесят шестом, никак не называл, потому что понял, что имена, которые мы даём своим поступкам, меняются с возрастом, а поступки нет.

Сколько он выпил в ту ночь, сказать нельзя, потому что он сам не считал, а бутылка на следующее утро была другой, чем накануне, и дело не в этом. Дело в том, что часу во втором ночи он достал из ящика маленький кассетный магнитофон Пайла, который тоже записал на себя в журнале, и стал слушать кассеты, по порядку дат на наклейках. На трёх из девяти стояла буква «В», и на них говорил мужской голос, низкий, с хрипотцой старого курильщика, с выговором, в котором слышался не Оксфорд, а восточный Лондон, и с привычкой начинать почти каждую фразу со слов «если по-честному», как начинают люди, которые привыкли, что им не верят. Голос рассказывал про пятничные конверты и про заднюю комнату, про Бокса и про Джаго, и в конце второй кассеты, на вопрос Пайла, который старший инспектор не расслышал, сказал:

— Если по-честному, мистер Пайл, сержант его тогда не для начальства писал. Для старика. И написал, надо сказать, красиво. Я таких рапортов за жизнь сто читал, а такого чистого — ни одного.

Старший инспектор остановил кассету, отмотал назад и прослушал эти слова ещё раз, а потом ещё, и к третьему разу понял, что слушает уже не слова, а голос, как слушают в хоре соседа, который поёт чуть-чуть ниже ноты. Голос был ему знаком, но знаком так давно и так неважно, что лицо к нему не прилагалось. Четырнадцать лет назад в сержантской в пять утра кто-то стоял в дверях, это он помнил теперь ясно, и кто-то спросил, не нужен ли чай, и он не поднял головы от машинки.

К четырём часам утра старший инспектор знал три вещи, которых не знал в полночь. Что у Пайла был источник, которому есть что терять. Что десятая кассета из коробки и все кассеты из квартиры на Уолтон-стрит исчезли не потому, что вор торопился. И что, если он захочет найти человека, который убил Дезмонда Пайла, то вести его к этому человеку будут те же фиолетовые листы, в которых записан он сам. Другой дороги к нему не было.

Глава восьмая

И вот что начертано: мене, мене, текел, упарсин.
— Даниил 5:25

Стенография по системе Питмана, которую в Англии преподавали в каждом колледже для секретарш и на каждых журналистских курсах, записывает не буквы, а звуки, и не все звуки, а главным образом согласные, тонкими и толстыми штрихами, а гласные ставит точками и чёрточками рядом или не ставит вовсе, если пишущий торопится, так что читать её — это не столько читать, сколько угадывать, что мог сказать человек, после того как сказал то, что сказал перед этим. Старший инспектор владел десятком вещей, которыми не владел Реддинг, от латыни до вагнеровских лейтмотивов, но стенографией не владел и потому в пятницу, четырнадцатого, в десять утра, отнёс тринадцатый блокнот Пайла в бюро машинописи на Хай-стрит, на втором этаже над оптикой.

Бюро держала миссис Рут Олдридж, вдова лет шестидесяти, которая сама стенографировала когда-то в суде при выездных сессиях и с тех пор сохранила недоверие к любым словам, которые не записаны. Она пролистала блокнот с тем выражением, с каким хороший врач слушает чужое сердце, и сказала, что почерк журналистский, то есть скверный, но честный, и что к вечеру она сделает последние двадцать страниц, а остальные к понедельнику, и что счёт она пришлёт на имя полиции Долины Темзы, и старший инспектор сказал, что счёт лучше прислать на его имя, и не стал объяснять почему.

Реддинг в тот день собирал папку по делу Харкера для новой Королевской прокуратуры, которая с октября решала вместо полиции, кого и за что судить, и которую в участках уже прозвали по-своему, не слишком ласково, и делал это с таким тщанием, что даже дежурный сержант с его журналом посматривал на него с уважением. О том, что старший инспектор сделал с ключом номер двести семнадцать, он знал из журнала кладовой и ни о чём не спрашивал, и не спрашивал не из деликатности, а потому, что дело, по его мнению, было закрыто, а в закрытом деле вопросы задают только адвокаты.

В шесть вечера миссис Олдридж позвонила, и старший инспектор забрал у неё десять аккуратно отпечатанных листов, на которых были даты, а под датами обрывки мыслей, списки покупок, телефоны, начала фраз для книги и та неизбежная домашняя чепуха, которую люди, живущие одни, записывают себе вместо того, чтобы сказать кому-нибудь вслух. «Купить лампочки». «Снова передвинул бронзовую книгу — мешает локтю, но убрать не поднимается рука: двадцать лет правды, а весит как настоящая». «Писал М. уже два раза. Молчит. Правильно делает, я бы тоже молчал».

Первого письма старший инспектор не получал, и долго думал над этим, и надумал только то, что в том же лотке за последние два месяца пропала и не нашлась не одна бумага, и что человек, который разбирает почту по пятницам и не всякую пятницу, не имеет права удивляться тому, что что-то не дошло. Но то, что искал, он нашёл не здесь, а тремя страницами дальше.

«28/10. В. — третья запись. Рассказал про рапорт. Копию дал потом. В. = Б. К. Обещал ему не называть. Дать ещё сто».

«3/11. Сказал Б. К., что назову. Без него одиннадцатая глава не держится, издатель без фамилии не возьмёт, юристы тоже. Дурно поступаю. Он очень спокойно. Сказал: по-честному, мистер Пайл, вы меня этим хороните. Лицензия, дочь, внуки».

«4/11. Отвёз 12-й и кассеты на вокзал. Последнюю, В. 3/11, оставил дома — переслушать».

«5/11. Б. К. звонил. Хочет поговорить ещё раз. Чт, в девять. Думаю, скажу то же самое».

«6/11. Отвезу и этот туда же, до вечера. На всякий случай. Сам себе смешон».

На этом записи в тринадцатом блокноте кончались, потому что четырнадцатый, чистый, лежал у Пайла на кухонном столе и не понадобился. Старший инспектор сидел в машине на Хай-стрит, прямо под окнами миссис Олдридж, в которых ещё горел свет, с десятью листами на коленях, и думал о трёх вещах сразу. Что в четверг, шестого, в девять вечера, за час до того времени, которое назвал де Брин, к Пайлу должен был прийти человек с инициалами Б. К. Что в квартире не было кассеты «В. 3/11». И что на зелёном сукне стола, справа, ближе к окну, где мешает локтю, должна была лежать бронзовая книга, которая весит как настоящая.

На обратном пути он заехал на Уолтон-стрит и постучал в лавку букиниста, которая давно закрылась, и мистер Феннимор в халате поверх пижамы сказал ему через цепочку, что да, была у мистера Пайла такая штука, бронзовая, в виде закрытой книги, с надписью на корешке, ему подарили в редакции, когда провожали, и он приносил её вниз показать, как показывают медаль, стесняясь и гордясь одновременно. Нет, полиция об этом не спрашивала. Полиция спрашивала только про фотоаппарат.

Глава девятая

Лжесвидетель не останется ненаказанным, и кто говорит ложь, не спасется.
— Притчи 19:5

Инициалы Б. К. в списке личного состава участка в Касл-Гейт за тысяча девятьсот шестьдесят девятый год были только одни, и старший инспектор, сколько ни твердил себе потом, что нашёл их по списку, знал, что знал их и без списка, с той самой минуты в четыре утра, когда голос с кассеты сказал «если по-честному» в третий раз. Детектив-констебль Барри Клаф, лондонец, переведённый в Оксфорд из столичной полиции вместе с первыми людьми Бокса, водил чёрную служебную машину старшего инспектора Бокса и, насколько Морс помнил, никогда ничего иного в Касл-Гейт не делал, кроме того, что стоял в дверях и спрашивал, не нужен ли кому-нибудь чай. Из полиции он ушёл в семьдесят пятом, по собственному желанию и без историй, и с тех пор, как выяснилось по телефонному справочнику за пять минут, держал паб «Королевский дуб» на Каули-роуд, в той самой части города, где когда-то собирал по пятницам конверты.

На Каули-роуд старший инспектор поехал в субботу, пятнадцатого, в шесть вечера, один, никому не сказав, и поставил машину за углом, потому что такой машины, как у него, на Каули-роуд больше не было, и всякий, кто хоть раз видел её у участка, узнал бы её и в темноте. Каули-роуд в субботний вечер была такой, какой бывает только она: настежь двери индийских закусочных, донер-кебабов и подержанных велосипедов, студенты вперемешку с рабочими из Каули, которых после сокращений на заводе с каждым годом становилось меньше, и запах карри, который перебивал даже ноябрьский дождь. «Королевский дуб» стоял на углу, старый, кирпичный, с матовыми стёклами в латунных рамах и с белой табличкой над дверью, на которой, как полагается по закону, было написано имя держателя лицензии: «Барри Джозеф Клаф, имеет право продавать крепкие напитки, пиво, сидр и табак для употребления в заведении и вне его».

Клаф стоял за стойкой сам. Он потолстел за семнадцать лет так, как толстеют сильные люди, когда перестают быть сильными по необходимости, то есть сверху вниз, с шеи и плеч, и на нём была кожаная жилетка поверх рубашки и на запястье золотые часы с браслетом, слишком тесным для нынешнего запястья. Он узнал старшего инспектора сразу, раньше, чем тот дошёл до стойки, и старший инспектор увидел, что он его узнал, и то, как он притворился, будто узнал только сейчас.

— Сержант Морс, — сказал Клаф и рассмеялся хрипло, как смеются на записи. — Извините. Старший инспектор, я читал. Если по-честному, никогда не думал, что вы так далеко зайдёте, вы тогда были такой — с книжками. Что вам налить? За счёт заведения, за старое время.

Старший инспектор сказал, что заплатит, и заплатил за пинту горького, и Клаф взял деньги с той слегка обиженной улыбкой, с какой хозяева пабов берут деньги у полицейских, которые отказались от угощения, и пока наливал, рассказал, не дожидаясь вопросов, про дочь, которая замужем за хорошим парнем из банка, про двух внуков, про то, что пивоварня в этом году подняла аренду, а лицензионный суд в феврале будет пересматривать часы работы, и что честному человеку в этой стране всё труднее держать паб.

О Пайле он заговорил сам, на третьей минуте, и старший инспектор отметил это так же, как отмечал в хоре соседа, вступившего на такт раньше дирижёра. Читал в газете, сказал Клаф, бедняга, и надо же, так, из-за фотоаппарата, но парня взяли быстро, молодцы, не то что в наше время, когда каждого воришку приходилось неделю уговаривать. А вы знали покойного, спросил старший инспектор. Клаф сказал, что знал, как же, тот приходил сюда летом раза два, расспрашивал про старые дела, писал какую-то книгу, которую, если по-честному, никто бы не стал читать, и что с лета он его не видел.

С лета, повторил старший инспектор про себя и ничего не сказал вслух. Он не спросил про четверг, шестое, не спросил про третье, не спросил про кассеты и про сто фунтов, и не спросил не потому, что боялся спугнуть, а потому, что любой вопрос, заданный на словах здесь, за стойкой, без свидетелей, без записи, без того самого бланка с пронумерованными страницами, был бы тем же, что ночные разговоры Реддинга с Ли Харкером за чаем и сигаретой. Этого дела он уже не хотел вести так, как вели дела в Касл-Гейт.

Когда он допил и надел пальто, Клаф вышел из-за стойки проводить его до двери, что в пабах на Каули-роуд делают не для всякого, и уже в дверях, под дождём, положил ему руку на плечо, тяжело и по-дружески, как кладут руку на плечо человеку, с которым когда-то вместе сидели в окопе.

— Говорят, он про старые дела писал, — сказал он. — Про Касл-Гейт. Про нас с вами, сэр, получается. Хорошо хоть, что не дописал. Мы, старики, если по-честному, ведь друг друга не сдаём. Никогда не сдавали.

Старший инспектор посмотрел на руку у себя на плече, и Клаф убрал её, не торопясь, как убирают вещь, которую положили не на место. На обратном пути старший инспектор думал не о том, что Клаф солгал, а о том, что из всего сказанного им за сорок минут правдой была ровно одна фраза, про то, что они друг друга не сдают, и что правдой она была и про него самого.

Глава десятая

Верный свидетель не лжёт, а лживый свидетель наговорит много лжи.
— Притчи 14:5

Соседку с веником звали миссис Идит Прэтт, и в воскресенье, шестнадцатого, в половине одиннадцатого утра, она открыла старшему инспектору дверь в шляпке и перчатках, потому что только что вернулась из церкви и ещё не решила, достоин ли день того, чтобы их снять. Ей было за семьдесят, она жила в этом доме на Кингстон-роуд с того года, когда в нём ещё жила одна семья, а не четыре студента и один Дин, и она не стала спрашивать, зачем пришёл старший инспектор, а сразу сказала, что давно пора, и что из горсовета никто так и не пришёл, и что у неё всё записано.

У неё действительно всё было записано. В августе в отделе санитарного надзора городского совета, куда она пришла жаловаться на шум, ей сказали, что без записей ничего сделать нельзя, и выдали тетрадь с графами «дата», «время начала», «время окончания» и «характер шума», и миссис Прэтт, которая до пенсии сорок лет просидела в страховой конторе, начала вести её с такой точностью, какой в горсовете не видели с начала века. Запись за четверг, шестое ноября, была такая: «21.40 — 23.15. Визг из телевизора (эта их машинка), потом стрельба (там же), два мужских голоса, один — Дин, другой — тот длинный из Блэкберд-Лейс, который всегда говорит «ещё разок». Стучала в 22.05, 22.30 и 22.50. В 23.15 длинный ушёл, хлопнул дверью».

Старший инспектор спросил, откуда она знает, что это был именно длинный из Блэкберд-Лейс, и миссис Прэтт сказала, что она видела, как он уходил, в окно, под фонарём, в этой его куртке не по погоде, и что он, между прочим, всегда здоровается, в отличие от Дина, и что если бы он не визжал своим компьютером, то был бы вполне сносный молодой человек. А что он наделал, спросила она вдруг, и старший инспектор, который не умел врать пожилым дамам в шляпках, сказал, что в том-то и дело, что, по всей видимости, ничего. Миссис Прэтт подумала, сняла наконец перчатки и сказала, что в таком случае она отдаст тетрадь, но пусть ей вернут, потому что иначе горсовет скажет, что записей не было. Старший инспектор написал ей расписку на листке из своей записной книжки, и она прочла её целиком, прежде чем взять.

Дин Болтон, так и не допрошенный никем, потому что сам был на условном и свидетель из него, по словам Реддинга, был никакой, спал до полудня и открыл дверь в одеяле. Он подтвердил всё, что было в тетради миссис Прэтт, кроме того, что их игра визжит, и добавил, что в субботу утром Ли ночевал у него снова, а уходя, заглянул в контейнер у соседнего дома и вытащил оттуда портфель, и что из портфеля выпал фотоаппарат, и что он, Дин, сказал ему, что не надо, что чужие вещи добра не приносят, и что он сам теперь видит, как был прав.

Контейнер стоял у дома через два от дома миссис Прэтт, где новые хозяева сносили перегородки и вставляли на их место новые, чтобы сдавать студентам не три комнаты, а пять, и в понедельник, семнадцатого, в семь утра старший инспектор стоял там и ждал рабочих, и прикидывал, что от квартиры Пайла на Уолтон-стрит сюда пешком минут восемь дворами, а на машине две, и что человек, который едет отсюда домой в Каули, выезжает как раз на Кингстон-роуд. Бригадир, шотландец по фамилии Макинтайр, выслушал вопрос с тем выражением, с каким строители выслушивают вопросы полиции о своих контейнерах, и сказал, что портфель был. Коричневый, хороший, лежал сверху на битом кирпиче, когда они пришли в пятницу в половине восьмого, и он решил, что это хозяйский, и трогать не стал, потому что с хозяевами всегда лучше не связываться. В пятницу в половине восьмого утра, повторил старший инспектор, и бригадир сказал, что да, в пятницу, а когда же ещё, в субботу они не работают.

Итак, к восьми часам утра понедельника у старшего инспектора было четыре вещи, и каждая была записана, и ни одну не записал он сам. Тетрадь миссис Прэтт, в которой Ли Харкер с девяти сорока до одиннадцати пятнадцати играл на компьютере на Кингстон-роуд, пока в Джерико убивали человека. Слова бригадира, по которым портфель оказался в контейнере до того, как Ли вышел от Дина. Тринадцатый блокнот Пайла с четвергом в девять и инициалами Б. К. И четыре страницы заявления, аккуратно написанных круглым почерком с точкой с запятой, которые всё это отменяли одной подписью внизу каждой страницы, поставленной человеком, который не умел их прочесть.

Глава одиннадцатая

Горе тем, которые постановляют несправедливые законы и пишут жестокие решения.
— Исаия 10:1

Разговор с сержантом Реддингом состоялся в понедельник вечером, в машине старшего инспектора на стоянке за участком, где между патрульными машинами стояли лужи с радужными разводами масла, и состоялся там не потому, что старший инспектор хотел что-то скрыть, а потому, что в участке не было ни одной комнаты, в которой двое людей могли бы говорить четверть часа так, чтобы через четверть часа об этом не знала столовая.

Старший инспектор положил ему на колени тетрадь миссис Прэтт, раскрытую на четверге, и включил свет в салоне, и Реддинг прочёл, и прочёл ещё раз, и на его лице появилось то выражение, которое бывает у честного бухгалтера, когда ему показывают квитанцию, которой нет в его книгах. Он сказал, что старуха могла перепутать день. Старший инспектор показал ему, что на той же странице, чуть выше, стоит запись за среду с припиской «вечером во вторник из совета обещали прийти, не пришли», а ниже запись за пятницу с припиской «сегодня в новостях про убитого в Джерико, боже мой», и что люди, которые путают дни, так не пишут. Реддинг сказал, что Дин Болтон на условном. Старший инспектор сказал, что миссис Прэтт — нет. И тогда Реддинг сказал то, что думал на самом деле, и старший инспектор потом не раз вспоминал, что сказал он это без всякого вызова, спокойно и даже с некоторым облегчением, как человек, который наконец-то может объяснить начальнику очевидное.

— Он же вор, сэр, — сказал Реддинг. — У него был фотоаппарат убитого. Он сам признался, что взял чужое и продавал. Две кражи со взломом. Если не он, то такой же, как он, а искать такого же можно до Рождества, и ничего не найдёшь, а цифры вы сами видели на совещании. Я ничего не сочинял, сэр. Я его спрашивал, и он соглашался. Я только записал так, как он сказал бы сам, если бы умел сказать. В суде всё равно никто не понял бы, что он несёт.

Старший инспектор спросил, о чём именно он спрашивал Ли в четыре утра, и Реддинг ответил подробно, с той самой добросовестностью, с какой заполнял карточки. Он спрашивал: ты поднялся по наружной лестнице? — и Ли молчал, и он спрашивал ещё раз, и Ли говорил «ну, поднялся». Дверь была открыта? — «ну, открыта». Хозяин схватил тебя за куртку? — «ну, схватил». Каждый ответ Ли, сказал Реддинг, он записал честно, только без «ну», потому что «ну» в заявлении не пишут, а если ответ был короткий, то вопрос приходилось включать в ответ, иначе получилась бы бессмыслица, и никакой суд её бы не принял. А точка с запятой, спросил старший инспектор. Реддинг не понял вопроса, и старший инспектор показал ему вторую страницу, и Реддинг посмотрел и сказал, что так правильно, что там два предложения, связанные по смыслу, и что им в школе говорили, что именно так и ставится точка с запятой.

И вот тут, посреди стоянки, с тетрадью старушки на коленях, под жёлтой лампочкой в салоне, сержант Реддинг понял. Старший инспектор видел это по его рукам, которые вдруг перестали поправлять страницы тетради и легли на них плашмя, как кладут руки на стол люди, у которых закружилась голова. Он понял не то, что Ли не убивал, — это он понял минутой раньше, и оно его лишь расстроило, как расстраивает ошибка в сложении. Он понял, что четыре страницы, которыми он гордился, написаны не про Ли, а про него самого: про то, как сержант Найджел Реддинг представляет себе парня с десятого этажа, и про то, как он представляет себе убийство, и про то, что его учили в школе ставить точку с запятой. И что под этим стоит чужая подпись.

— Что теперь будет, сэр? — спросил он наконец. — С ним. И со мной.

Старший инспектор ответил, что с Ли Харкером будет то, что должно было быть с самого начала, а про сержанта Реддинга решать не ему, и это была чистая правда, но правда такого рода, которую начальники говорят тогда, когда решить сами не хотят. Реддинг кивнул, как кивают на правильно заполненный бланк, закрыл тетрадь, положил её на панель и вышел из машины. Старший инспектор смотрел, как он идёт между лужами к служебному входу, аккуратно обходя каждую, и думал о том, что впервые за два года Реддинг ничего не записал на карточку.

Глава двенадцатая

Время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить.
— Екклесиаст 3:7

Во вторник, восемнадцатого, в девять утра старший инспектор разложил на столе старшего суперинтенданта Стрейнджа всё, что у него было, и разложил в том порядке, в каком сам его получал, потому что любой другой порядок был бы уже доводом: копию заявления с точкой с запятой, журнал кладовой с ключом номер двести семнадцать, фиолетовые листы, расшифровку миссис Олдридж, тетрадь миссис Прэтт и одну страницу из своей записной книжки, на которой были записаны слова бригадира Макинтайра и слова Барри Клафа «с лета не видел», записанные в субботу в машине за углом «Королевского дуба», с датой и временем, как и полагается.

Стрейндж читал долго. Над тетрадью миссис Прэтт он покачал головой, над блокнотом Пайла помрачнел, а дойдя до десятой главы, снял очки, которые начал носить на год позже Морса и стеснялся их на год дольше, и долго тёр переносицу. На девятнадцатой странице он надел их снова, и прочёл абзац про инспектора Т., и потом сидел и смотрел в окно, но не так, как смотрел в него, когда говорил то, что ему велели, а так, как смотрит в окно человек, которому вдруг стало нечем дышать в собственном кабинете.

— Ты понимаешь, о ком это, — сказал он, и это был не вопрос.

Старший инспектор сказал, что понимает.

— Джоан в субботу ездила к ним, — сказал Стрейндж, всё ещё глядя в окно. — В Ладлоу. Ты ведь даже не знаешь, что они в Ладлоу, да? Там домик, сад, он держит пчёл. Пчёл, Эндевор. И что теперь, всё это — в дело? В дело, которое прочтут адвокаты, прокурорские, присяжные и половина Флит-стрит, которая сидит на галерее для публики?

Он помолчал и добавил уже другим голосом, деловым, тем, которым предлагают разумный выход:

— Убийство-то из-за лицензии. Клаф боялся, что его назовут, и что он потеряет паб. Для этого не нужна десятая глава. И уж тем более не нужна одиннадцатая. Блокнота, старухи и бригадира хватит. Главы — это чужая рукопись, издателю пусть и возвращает наследник.

Старший инспектор сказал, что без десятой и одиннадцатой главы нельзя объяснить, что именно в книге было про Клафа и почему ему было чего бояться, что любой адвокат спросит, где остальные две главы из одиннадцати, и что на этот вопрос у полиции Долины Темзы не будет никакого ответа, кроме того, что их изъяли из дела. И что одна такая история с делом Пайла у них уже была на этой неделе, и она лежит на столе в виде четырёх страниц с точкой с запятой.

Стрейндж долго молчал. Потом он попросил одиннадцатую главу, и старший инспектор отдал ему её, хотя мог бы и не отдавать, и Стрейндж прочёл одиннадцать страниц до конца, до вопроса про то, кто просил ученика, и поднял глаза и посмотрел на старшего инспектора так, как не смотрел на него ни разу за четырнадцать лет.

— Это правда? — спросил он.

— Рапорт был точный, — сказал старший инспектор.

— Я не об этом спросил.

Старший инспектор ничего не ответил, и Стрейндж, подождав, поднял руку, как поднимают её, останавливая машину на перекрёстке, и сказал:

— Не отвечай. Я не хочу этого знать под запись. И не под запись тоже не хочу.

Потом он сложил фиолетовые листы вместе, выровнял края о стол, как выравнивают колоду карт перед тем, как сдать, и протянул их обратно, и сказал, что сегодня же позвонит в прокуратуру насчёт Харкера, что задержание Клафа он санкционирует, и что всё — он повторил это слово дважды — всё идёт в дело. Так, как есть. А когда старший инспектор уже стоял в дверях, сказал ему в спину, совсем тихо, не как старший суперинтендант, а как сержант, которым он был когда-то, в то самое лето:

— Там, наверху, это запомнят, Эндевор. Не то, что ты нашёл убийцу. А то, что ты нашёл всё остальное. Ты ведь это знаешь.

Старший инспектор сказал, что знает, и вышел.

Глава тринадцатая

Ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься.
— От Матфея 12:37

Барри Клафа задержали в среду, девятнадцатого ноября, в семь часов утра, в квартире над «Королевским дубом», в пижаме и с бритвой в руке, и старший инспектор сам зачитал ему права по листку, слово в слово, хотя Клаф на второй фразе сказал, что знает их лучше него. Пока Клаф одевался под присмотром констебля, двое экспертов спустились в подвал паба, где стоял старый твердотопливный котёл, в котором, как во многих старых пабах, жгли всё подряд, от картона до старых подставок под кружки, и в золе, которую никто не выгребал с прошлой недели, нашли оплавленный комок прозрачной пластмассы с двумя крошечными металлическими винтиками и обрывком наклейки, на котором уцелело четыре буквы из слова «Олимпус».

Допрос начался в десять в комнате номер два, в той самой, где девять дней назад допрашивали Ли Харкера, с теми же часами над дверью, спешившими на семь минут, и кто-то из констеблей предложил их перевести, и старший инспектор сказал, что не надо, что он будет сверять время по своим часам и записывать его по своим часам, а часы над дверью пусть висят как висят, для напоминания. У Клафа был адвокат, не дежурный, а свой, пожилой мистер Хэйстингс из конторы на Сент-Джайлс, который когда-то защищал людей, арестованных Клафом, а теперь сидел рядом с ним с тем задумчивым выражением, с каким адвокаты встречают судьбу. Реддинга в комнате не было. Вторым полицейским сидела детектив-констебль Алисон Мэйсон, двадцати восьми лет, которая каждые сорок минут вслух предлагала чай и каждый раз отмечала в журнале, что предложила.

Протокол старший инспектор вёл сам, от руки, своим мелким сухим почерком, и вёл так, как его никто в участке на Сент-Олдейтс не вёл ни до, ни, насколько известно, после: вопрос целиком, как был задан, и ответ целиком, как был сказан, с «ну», с «значит», с «если по-честному» и с оборванными на полуслове фразами, которые он так и оставлял оборванными, с многоточием, и в конце каждой страницы останавливался, передавал страницу Клафу и ждал, пока тот её прочтёт сам, глазами, и подпишет. Клаф сначала усмехался над этим, потом стал читать внимательнее, а к пятой странице перестал усмехаться, потому что видеть свои слова записанными в точности так, как они были сказаны, оказалось страннее и неприятнее, чем видеть себя в зеркале без рубашки.

До одиннадцати он всё отрицал. В одиннадцать старший инспектор положил перед ним расшифровку миссис Олдридж, пятое ноября, «Б. К. звонил, чт, в девять», и Клаф прочёл, и мистер Хэйстингс прочёл через его плечо и попросил перерыв, и перерыв был записан с точностью до минуты. После перерыва Клаф сказал другое. Да, сказал он, он заходил к покойному в четверг, и не сказал об этом в субботу потому, что честному человеку с лицензией незачем связываться с убийством, если убийца уже сидит. Заходил поговорить, по-хорошему, просил не писать фамилию, и Пайл не согласился, и он ушёл, и когда он уходил, Пайл был живее всех живых, сидел за своим столом и даже не встал его проводить, чего, если по-честному, от журналиста и следовало ожидать.

Старший инспектор записал это слово в слово и спросил, куда после этого делись портфель, фотоаппарат и кассета с наклейкой «В. 3/11», оплавленная часть которой лежит сейчас в полиэтиленовом пакете на столе между ними. Клаф долго смотрел на пакет. Потом он сказал, что ничего про кассеты не знает, что в его котёл кто только что не бросает, что никакого портфеля он не брал, и что когда он уходил, в квартире всё было на своих местах, всё до последней бумажки.

— И книжка эта его бронзовая, — сказал Клаф, — и та стояла, где стояла. У окна. Я, если по-честному, ещё подумал: двадцать лет правды, тоже мне…

Он замолчал на полуслове, и старший инспектор записал и это, слово в слово, вместе с многоточием, и поставил время, одиннадцать сорок две, и только потом поднял голову. О бронзовой книге с надписью на корешке, которую Дезмонду Пайлу подарили в редакции за двадцать лет правды, в целом мире знали четыре человека: сам Пайл, букинист Феннимор, миссис Олдридж, которая расшифровала её из блокнота, и старший инспектор Морс, который не сказал о ней ни слова ни Стрейнджу, ни газетам, ни даже Реддингу, потому что Реддинг записал бы её на карточку. В квартире на Уолтон-стрит от неё остался только светлый прямоугольник на сукне, восемь на двенадцать, и человек, который ушёл из квартиры, когда всё было на своих местах, не мог знать про неё ничего, кроме того, что она стояла там, где стояла, а надпись на корешке можно прочесть, только взяв книгу в руки.

— Какая книжка, мистер Клаф? — спросил старший инспектор и записал свой вопрос тоже, целиком, со знаком вопроса в конце.

Мистер Хэйстингс положил руку на рукав своего клиента и сказал, что их сторона просит ещё один перерыв, и старший инспектор записал перерыв, одиннадцать сорок три, и передал Клафу страницу, и Клаф прочёл свои слова про бронзовую книжку, и своё «если по-честному», и многоточие, и долго держал ручку над страницей. Потом подписал, потому что там была написана правда и он это видел.

Глава четырнадцатая

Грех Иуды написан железным резцом, алмазным остриём начертан на скрижали сердца их.
— Иеремия 17:1

Перерыв продолжался сорок минут, и после него Барри Клаф рассказал всё. Рассказывал он полтора часа, с остановками, потому что старший инспектор писал медленнее, чем тот говорил, и каждый раз просил повторить не смысл, а слова, и Клаф, который в полиции тоже когда-то записывал чужие слова, сначала раздражался, а потом стал повторять точно, тем же тоном, словно диктовал самому себе.

В четверг, шестого, в девять вечера, он поднялся по наружной лестнице над лавкой букиниста, и Пайл сам открыл ему дверь и предложил виски, и он отказался, потому что был за рулём. Он просил по-хорошему. Он сказал про дочь и про внуков, и про лицензионный суд в феврале, и про то, что на Каули-роуд бывшему полицейскому, про которого напишут, что он собирал конверты, не дадут держать паб и недели, и что сто фунтов он вернёт, если надо, и даже положил их на стол, принёс с собой в конверте. Пайл конверта не взял. Пайл сказал — и тут Клаф повторил его слова так точно, что старший инспектор не сомневался, что он повторял их про себя каждую ночь тринадцать ночей подряд: «Вы в шестьдесят девятом сами решали, что писать в рапортах, мистер Клаф. Теперь моя очередь».

Потом Пайл отвернулся к окну, за которым шёл дождь, как отворачиваются люди, которые считают разговор оконченным и дают гостю возможность уйти, не глядя ему в лицо. А Клаф взял со стола бронзовую книгу, потому что она была ближе всего, и прочёл на корешке «Дезмонду Пайлу — двадцать лет правды», и сказал, что не помнит, что подумал, а помнит, что ударил. Один раз. Углом. Де Брин не ошибся ни в стороне, ни в весе, ни в том, что удар был один, и старший инспектор, записывая это, вспомнил руку де Брина, которая не попала в сумку, и подумал, что голова у де Брина всё ещё лучше, чем руки.

Потом Клаф сделал то, что сделал бы на его месте только человек, который семь лет прослужил в уголовном розыске: надел перчатки, и стал искать кассеты, и нашёл только одну, в диктофоне, с наклейкой «В. 3/11», и понял, что остальные где-то в другом месте, и перерыл все ящики, и ничего больше не нашёл, и тогда решил, что пусть полиция думает про вора, и взял портфель и фотоаппарат, а конверт со ста фунтами забрал со стола обратно, потому что вор его тоже взял бы, и потому, что на конверте были его отпечатки. Портфель и фотоаппарат он бросил в контейнер на Кингстон-роуд, проезжая мимо, не думая, что там их кто-нибудь найдёт, а бронзовую книгу бросил с пешеходного моста у Медли, в Темзу, где та идёт вдоль Порт-Мидоу. И кассету сжёг в котле, в ту же ночь, не прослушав, потому что и так знал, что там.

В пятницу, двадцать первого, водолазы из поисковой группы, те же, что нашли в канале сковороду, нашли бронзовую книгу в иле в трёх ярдах от опоры моста, и на нижнем её углу эксперты потом нашли то, что и должны были найти, а основание её, если поставить на зелёное сукно, совпало со светлым прямоугольником до миллиметра.

Про Ли Харкера Клаф сказал сам, без вопроса, в самом конце, и сказал с той простотой, с какой говорят о погоде: что когда прочёл в газете про арест, то первой его мыслью было не облегчение, а удивление: кто же заставил парня признаться, и как. А второй — что теперь можно спать. И что он спал, если по-честному, плохо, но спал.

В час сорок старший инспектор дописал последнюю, двенадцатую страницу и прочёл все двенадцать вслух, от первого слова до последнего, вместе с «ну», и с «если по-честному», и с многоточиями, и Клаф слушал, глядя в стол, и на фразе про конверт, который Пайл не взял, коротко усмехнулся, и старший инспектор не стал это записывать, потому что усмешки в протокол не записываются, а жаль. Потом Клаф подписал последнюю страницу, под служебной формулой про то, что ему было предложено исправить, изменить или дополнить, и положил ручку, и спросил, не поднимая глаз:

— А рапорт ваш, сэр, тот, семьдесят второго, тоже теперь в деле будет?

— Будет, — сказал старший инспектор.

И записал и вопрос, и ответ, на чистом листе, тринадцатом, и поставил время, и протянул Клафу подписать, и подписал сам. Детектив-констебль Мэйсон, которая сидела рядом и ничего не поняла, посмотрела на него с тем выражением, с каким молодые полицейские смотрят на старых, когда те делают что-то лишнее, и предложила чаю, и отметила в журнале, что предложила.

Глава пятнадцатая

Я сказал: буду я наблюдать за путями моими, чтобы не согрешать мне языком моим; буду обуздывать уста мои, доколе нечестивый предо мною.
— Псалом 38:2

Ли Харкера выпустили в пятницу, двадцать первого, в три часа дня, после того как Королевская прокуратура письменно известила суд о прекращении преследования по обвинению в убийстве, а по обвинению в присвоении чужого имущества его отпустили под залог до февраля, и старший инспектор видел из окна своего кабинета, как он вышел на Сент-Олдейтс в своей куртке не по погоде, и как невысокая женщина в плаще, ждавшая у входа с двух часов, ударила его сумкой по плечу и сразу же обняла, и как они пошли к автобусной остановке, и ни разу не обернулись. Дежурный сержант потом передал старшему инспектору, что парень, расписываясь за свои вещи, спросил, как зовут того, кто давал ему читать в камере, а когда дежурный сказал, то повторил фамилию дважды, шевеля губами, как запоминают слово, которое негде записать.

Рапорт сержанта Реддинга о переводе лёг на стол старшего инспектора в понедельник, двадцать четвёртого, написанный тем же аккуратным круглым почерком, без единой точки с запятой. Сержант просил перевести его в отдел дорожного движения в Абингдоне до решения дисциплинарной комиссии и прилагал к рапорту объяснительную записку на двух страницах о том, как именно составлялось заявление Ли Харкера, с вопросами и ответами, и со всеми «ну», и старший инспектор прочёл записку и подумал, что это самое честное, что Реддинг написал за два года, и подписал рапорт с пометкой «не возражаю», потому что написать что-нибудь ещё было бы ложью в ту или другую сторону.

Уезжал Реддинг в среду вечером. Старший инспектор вышел на стоянку за участком не для того, чтобы проводить его, а потому, что там стояла его собственная машина, и Реддинг стоял у своей, аккуратного серого «метро», и укладывал в багажник коробку, в которой, как сразу видел старший инспектор, лежали стопками белые карточки, перетянутые аптечными резинками, два года фактов, по одному на карточку. Реддинг закрыл багажник, посмотрел на старшего инспектора через крышу машины, как смотрят через забор на соседа, с которым не здороваются, и сказал то, что, по всей видимости, думал с понедельника, с того самого вечера в машине с тетрадью старушки на коленях. Он не знал ничего ни о рапорте семьдесят второго года, ни об одиннадцатой главе, ни о чем бы то ни было, и сказал это не потому, что знал, а потому, что так думают все молодые полицейские про всех старых, и потому, что это была единственная доступная ему форма оправдания.

— Вы же сами так делали, сэр? — спросил он. — В своё время. Все так делали.

Старший инспектор ничего не ответил. Реддинг подождал, сел в машину, пристегнулся, как пристёгивался всегда, в ту же секунду, как садился, и уехал, и линия сержантов старшего инспектора Морса, ни один из которых не задержался при нём дольше двух лет, кончилась на мокрой стоянке за участком, как кончаются длинные строки в журнале дежурного: без точки, потому что следующая строка начнётся с заглавной.

В четверг старший инспектор заехал в патологоанатомическое отделение Радклиффа расписаться под заключением о бронзовой книге, и застал де Брина над столом, где лежало что-то под простынёй, и де Брин, не оборачиваясь, попросил его подержать лампу, наклонную, на шарнире, вот так, чуть ниже, ещё чуть. Старший инспектор, который не любил патологоанатомических отделений и всего, что лежит под простынями, и никогда этого не скрывал, подержал лампу, глядя в стену, и держал долго, минут десять, и все десять минут де Брин ни разу не сказал, зачем ему понадобились третьи руки для работы, которую он тридцать лет делал двумя, а старший инспектор ни разу не спросил. Когда де Брин кончил, он сказал «спасибо, можешь опускать», и потом, снимая перчатки, добавил, что и микроскопы нынче делают не так, как раньше, и старший инспектор согласился, что не так.

Джоан приехала в субботу, двадцать девятого, не предупредив, в одиннадцать утра, когда старший инспектор ещё сидел в халате над кроссвордом в «Таймс» и не мог решить, что такое «честное свидетельство за стеклом, восемь букв». Она не стала раздеваться, только стянула перчатки и поставила на стол рядом с газетой банку мёда, закрытую вощёной бумагой и перевязанную бечёвкой, без этикетки.

— Папа передал, — сказала она. — Сказал: это ему. И больше ничего не сказал.

Старший инспектор посмотрел на банку и не спросил, знает ли её отец про книгу Дезмонда Пайла, про десятую главу и про то, что теперь лежит в деле, потому что любой ответ на этот вопрос был бы хуже, чем банка мёда без этикетки. Джоан подождала, не спросит ли он чего-нибудь, и не дождалась, и не обиделась, потому что знала обоих достаточно давно, чтобы не ждать от них больше одного слова за раз, а потом наклонилась над газетой, прочла неразгаданную строку и сказала, что это «присягает», нет, погоди, здесь семь букв, ну тогда не знаю, и уехала.

Глава шестнадцатая

Пилат отвечал: что я написал, то написал.
— От Иоанна 19:22

В последнее воскресенье ноября старший инспектор Морс сделал то, чего за ним не водилось ни в одно из воскресений последних лет: встал в начале восьмого, не поставил на проигрыватель ни одной пластинки, съел, стоя у кухонного стола, ломоть хлеба с мёдом из той самой банки без этикетки, которую накануне принесла Джоан, и в половине девятого уже выводил свой бордовый «Ягуар» на дорогу, ведущую на запад, хотя никакого дела на западе у него не было, а адрес, ради которого он туда ехал, был записан на обороте автобусного билета почерком Джоан, которая вчера, у дверей, протянула ему этот билет, не дожидаясь вопроса, и ни о чём не спросила сама, что в семье Терсдей, как он давно подозревал, считалось высшей формой деликатности.

Дорога на Ладлоу, если ехать по шоссе A44, тянется через Вудсток и Чиппинг-Нортон, через Ившем с его голыми в это время года садами, мимо Вустера, где собор стоит над рекой так, словно его поставили туда специально для открыток, и дальше на Леминстер, откуда уже по A49 остаётся полчаса на север, и Морс, который ездил быстро, когда ему было куда спешить, и ещё быстрее, когда спешить было некуда, проделал этот путь меньше чем за три часа, ни разу не включив радио, потому что всё, что могло прозвучать по радио в воскресное утро, было бы либо проповедью, либо прогнозом погоды, а ни в том, ни в другом он сегодня не нуждался.

Ладлоу оказался именно таким, каким его описывают люди, которые там не живут: замок на холме, Брод-стрит, сбегающая вниз к реке, чёрно-белые фахверковые фасады, старая гостиница «Перья» с резными балконами, над которой, как над всем городом, стояла квадратная башня церкви Святого Лаврентия, и Морс, проехав по нужной улице два раза, словно надеялся, что на третий раз номер дома поменяется, на третий раз остановил машину на противоположной стороне, у чужой ограды, выключил двигатель и опустил стекло на два пальца, хотя в машине и так было холодно.

Дом был небольшой, из красного кирпича, с белой дверью и окном эркера, за которым горела лампа, потому что в последний день ноября в Шропшире к середине дня уже начинает темнеть, и в свете этой лампы Морс увидел в кресле человека с газетой: седого, широкого в плечах, но уже не такого широкого, каким он его помнил, в вязаном жилете, с очками, сдвинутыми на лоб, — человека, которого в рукописи покойного Тревора Пайла называли «инспектор Т.», в рапорте сержанта Морса четырнадцать лет назад называли полным именем и званием, а во всех остальных местах, где это имя когда-то произносилось, произносили негромко и с уважением, которого, как теперь выяснилось, хватило ровно на двадцать с лишним лет службы и ни днём больше. Через несколько минут в комнату вошла Уин с подносом, поставила чашку на подлокотник, что-то сказала, и седой человек, не отрываясь от газеты, кивнул, а потом, когда она уже отвернулась, поднял на неё глаза и смотрел ей вслед, пока она не вышла, и это движение, которое никто, кроме Морса, не видел и которое никому, кроме Уин, не предназначалось, оказалось единственным, что он вынес из этих двадцати минут, если не считать затёкшей ноги.

Он мог бы выйти из машины, перейти улицу и позвонить в дверь. Он трижды брался за ручку дверцы и трижды её отпускал, потому что каждый раз, когда он пытался придумать первую фразу, выходило одно из двух: либо «Рапорт был точный», что было правдой и что старик знал без него, либо «Простите», что было бы неправдой, потому что за точный рапорт не извиняются, а за всё остальное извиняться следовало вовсе не ему. Мёд, который стоял у него на кухне, был, если вдуматься, ответом на оба варианта сразу, причём ответом, написанным раньше вопроса, и человеку, который тридцать лет решал кроссворды, не надо было объяснять, что, когда ответ уже вписан в клетки, переписывать его поверх чужим почерком — дурной тон. Поэтому через двадцать минут он поднял стекло, завёл двигатель, и единственным, кто заметил бордовую машину у чужой ограды, был рыжий кот на соседнем крыльце, который проводил её взглядом с тем же выражением полного понимания и полного безразличия, с каким коты провожают всё, что не имеет отношения к еде.

На церковный двор Святого Лаврентия он пришёл пешком, оставив машину у рынка, и долго искал у северной стены то, что искал, хотя знал, где искать, потому что читал об этом лет двадцать назад и с тех пор много раз собирался приехать, а собираться, как известно, гораздо приятнее, чем ехать. Мемориальная доска нашлась там, где ей полагалось быть, на северной стене, недалеко от западного входа: прах Альфреда Эдварда Хаусмана, профессора латыни в Кембридже и автора «Шропширского парня», лежал здесь с тысяча девятьсот тридцать шестого года, в городе, который сам Хаусман, если верить биографам, знал куда хуже, чем вид на шропширские холмы со стороны родного Вустершира, и Морс, постояв перед доской с непокрытой головой и в очках, которые он теперь надевал при всех, не делая вид, что просто протирает стёкла, подумал, что человек, всю жизнь писавший о местах, где почти не бывал, и о людях, которым почти ничего не сказал, лёг ровно там, где ему было место, и что в этом есть какая-то справедливость, хотя какая именно, он сформулировать не смог, а может быть, не захотел.

В Оксфорд он вернулся уже в темноте, по туману, который начался сразу за Ившемом и кончился только у Вудстока, и дома первым делом поставил «Мессию», ту самую запись, по которой разучивал партию в те четверги, когда ещё успевал на хор, и сел в кресло, не снимая пальто, и сидел так до тех пор, пока в половине восьмого не зазвонил телефон.

— Морс, — сказал Стрейндж без предисловий, потому что предисловия в разговорах с Морсом он считал пустой тратой времени, а время в воскресенье вечером — тем более. — Решили наверху. Место суперинтенданта отдали другому. Я тебе говорил, что так будет.

— Говорили, сэр.

— Говорил, — повторил Стрейндж с той интонацией, с какой люди повторяют свою правоту, когда она им самим не доставляет никакого удовольствия, и помолчал, и Морс слышал в трубке, как у Стрейнджа на кухне работает телевизор. — И ещё. С завтрашнего утра у тебя новый сержант. Льюис. Перевёлся с севера, из Ньюкасла, женат, жена Валери, дети. В бумагах про него написано, что он аккуратный, неторопливый и не пьёт на службе, а мне сказали, что он к тому же честный, как будто это редкость.

— А это редкость, сэр?

— Вот ты мне и скажешь через месяц, — ответил Стрейндж. — Он тебе понравится.

— Посмотрим, — сказал Морс.

Он положил трубку, снял наконец пальто, налил себе того, что держал в буфете для вечеров, когда никто не звонит, и выпил его медленно, под хор «Аллилуйя», который всегда начинался раньше, чем Морс успевал к нему подготовиться, а потом сел к столу и при свете лампы ещё раз перечитал тринадцатую страницу своих записей по делу Пайла, ту, где его собственным почерком было написано одно слово «Будет», и не стал в ней ничего исправлять.

Потом он встал, выдвинул ящик кухонного стола, где держал то, что не выбрасывал и не перечитывал, — давно ненужный бланк заявления на экзамен, билет в Байройт, карточку с одним словом «Почти», — и достал из-под них конверт, надписанный крупным старательным почерком человека, которого в школе учили писать без помарок. Конверт пришёл на Касл-Гейт в июле семьдесят второго, когда всё, что было на Касл-Гейт, уже кончалось. Морс прочёл тогда письмо дважды и не ответил, потому что отвечать было нечем: до конца в деле Эндрю Льюиса ему дойти не дали, а писать восемнадцатилетнему кадету, что тех, кто убил его брата, больше никто не ищет, было бы честно, но никому не нужно.

Письмо было короткое. Эндрю похоронили дома, рядом с отцом, пришло много народу, открытка сохранена, как было сказано. «Р. Льюис, кадет Нортумберлендской полиции». Морс перечитал его при той же лампе, при которой только что перечитывал тринадцатую страницу, и сказал себе, что Льюисов на севере больше, чем кроссвордов в «Таймс», что кадеты из Ньюкасла не обязательно становятся сержантами в Оксфорде, а если и становятся, это ничего не меняет. Потом подумал, что парень, который помнил, на какой стороне подбородка у брата шрам и о какую сваю он его получил, должен был бы помнить и фамилию человека на другом конце провода. А если не помнит, значит, так тому и быть.

Он сложил письмо по старым сгибам, вернул в конверт, положил в ящик под карточку с одним словом и задвинул ящик. Говорить об этом он не собирался ни завтра, ни через месяц, ни вообще. Решение далось ему легче, чем обычно даются решения такого рода, потому что за четырнадцать лет у него накопилось достаточно вещей, о которых он не говорил, и ещё одна в этом ряду ничего не весила.

А завтра, в понедельник первого декабря, в половине девятого утра, в дверь его кабинета постучит невысокий человек с северным выговором и ясными глазами, который не помнит, что однажды уже говорил с ним по телефону, ещё не знает, что такое кроссворд «Таймс», и никогда не узнает, что такое Вагнер, и начнётся та история, которую все знают.