Сдача
Надежде Тэффи, с поклоном
Москву сдали в четверг.
Мы узнали об этом в пятницу, от молочницы, которая молока не принесла, а принесла новость. Всю осень она носила нам вместо молока новости, и мы привыкли платить за них по той же цене.
— Сдали, — сказала молочница. — Каменев ихний сдал. Говорят, по описи сдавал: столько-то домов, столько-то церквей, жителей голодных столько-то. И расписку взял.
Меня больше всего поразила расписка. Я представила себе, как меня считают по головам, вместе с домами и церквами, и против моего номера ставят пометку: «в наличии, но похудела».
Надо сказать, что освобождения мы ждали давно и готовились к нему основательно.
Анна Степановна со второго этажа ещё в октябре сшила флаг. Красную полосу она взяла из того флага, который наш дом вывешивал по приказу большевиков, белую из наволочки, а синюю из мужниной форменной тужурки, и очень гордилась, что ничего не пришлось покупать.
— У меня революция идёт на подкладку, — говорила она. — Красное всегда можно пустить вниз.
Присяжный поверенный Олёнушкин два месяца писал речь. Он собирался произнести её с балкона, когда по нашему переулку пойдут освободители. Речь начиналась словами «В этот час», и он читал её нам на лестнице, понижая голос на слове «иго», потому что в шестой квартире жил человек из Чрезвычайки.
Освободители по нашему переулку не пошли. Они вошли в город с другой стороны, на рассвете, когда Олёнушкин спал, и вошли, как рассказывают, очень тихо, потому что им тоже хотелось есть. Олёнушкин вышел на балкон в полдень. Внизу стояла баба с санками и смотрела вверх.
— В этот час, — сказал ей Олёнушкин.
— Дров не надо ли? — спросила баба.
Он купил дрова. Речь пропала.
Хуже всех пришлось нашему дворнику Никифору. При большевиках его выбрали председателем домкома, то есть домового комитета, который решал, кому в какой комнате жить и чьей мебелью топить. У Никифора была печать. Он носил её на шнурке, под рубахой, рядом с крестом, и прикладывал ко всякой бумаге, какую ему подавали, не читая, потому что читать не умел, а печать любил.
В пятницу он пришёл ко мне, снял шапку и положил печать на стол.
— Вот, — сказал он. — Кому теперь сдавать? Каменев Москву сдал, ему расписку дали. А я дом кому сдам? Я без расписки не могу, с меня спросят.
— Кто спросит, Никифор?
— Уж кто-нибудь спросит, — сказал он убеждённо. — Не бывало ещё, чтоб не спросили.
Я написала ему расписку: «Дом номер семь принят в целости, с жильцами». Он попросил приложить печать. Я приложила его же печатью. Он ушёл совершенно спокойный и к вечеру уже колол во дворе лёд.
В субботу я пошла за хлебом.
У булочной на углу стояла очередь. Булочная была заперта, и на двери висел замок, старый, заржавленный, видевший три правительства. Очередь стояла спокойно и деловито, как стоят люди, занятые своим делом.
— Разве откроют? — спросила я у дамы в мужских валенках.
— Неизвестно, — сказала дама.
— Так зачем же вы стоите?
Она посмотрела на меня с сожалением, как смотрят на человека, который при пожаре спрашивает, который час.
— А где же ещё стоять? — сказала она. — Я с марта семнадцатого года стою. Царя скинули, я стояла. Керенского прогнали, я стояла. Эти пришли, эти ушли, а я всё за той же дамой в котиковой шапке. У меня, сударыня, кроме этой очереди, ничего постоянного в жизни не осталось.
Я встала за ней. Мне тоже захотелось чего-нибудь постоянного.
Булочную всё-таки открыли, к трём часам, и это было первое действие новой власти, которое я видела своими глазами. Хлеб был серый, с соломой, но его давали не осьмушку, а фунт, и очередь приняла это без восторга, с подозрением, как принимают слишком дорогой подарок от малознакомого господина.
Я подала булочнику бумажку в сорок рублей, керенку, маленькую, как ярлык от пивной бутылки. Он долго смотрел её на свет, потом выдвинул ящик и стал отсчитывать сдачу. Он дал мне николаевский рубль с орлом в короне, две керенки с орлом без короны, почтовую марку, которая ходила вместо мелочи, и бумажку с какой-то лиловой печатью, про которую сказал:
— Эту берите на счастье. Может, ещё будет чего-нибудь стоить.
Я шла домой и несла в муфте всю нашу историю за два года, сдачей с фунта хлеба.
Дома моя Гапка растапливала печку олёнушкинскими дровами, которые он прислал нам половину, потому что один всего воза не осилил. Она была задумчива.
— Барыня, — сказала она, — а тот, из шестой квартиры, съехал. Ночью съехал, с чемоданом. И патруль вчера не ходил.
— Вот и слава Богу, Гапка.
— Слава-то слава. А теперь кого же бояться?
— Никого.
Она перестала дуть в печку и повернулась ко мне.
— Как же это, совсем никого? — сказала она недоверчиво. — Непривычно как-то. Спать-то как же, если не бояться?
Я не нашлась, что ей ответить. Ночью я долго лежала и слушала. На лестнице было тихо. В переулке было тихо. Никто не стучал в ворота, никто не шёл с обыском, и эта тишина была так необыкновенна, что уснуть под неё не было никакой возможности.
Видно, Гапка была права. К свободе тоже надо привыкнуть, как к новой подушке: первые ночи на ней не спится.