Павел Юрич

Все сборники · Двадцатый, на бис!

Очертания

Павел Юрич · около 5 мин чтения

Гайто Газданову, с поклоном

Я работал тогда ночным шофёром, и стоянка моя была на проспекте Руставели, против оперы. За девятнадцать лет я узнал этот город так, как узнают его только люди моего ремесла: не по тому, что в нём показывают днём, а по тому, куда из него уезжают после полуночи. Я знал, в каких домах в Сололаки до утра горит свет и почему; знал, из какого духана на Авлабаре, то есть погребка, где пьют вино, надо увозить пассажира до того, как он начнёт петь, и из какого после; знал доктора на Вере, которого будили чаще, чем меня. Всё это было знание бесполезное и, в сущности, печальное, потому что город, который я возил, мне не принадлежал, и я не мог бы объяснить никому, включая себя самого, на каком основании я в нём нахожусь.

Основание, впрочем, было записано в паспорте. Фамилия моя Аравинашвили, и в Тбилиси я приехал в тридцать шестом году, двадцати четырёх лет, потому что мне с детства было известно, что я грузин. Известно это было со слов одного человека. В восемнадцатом году на станции Тихорецкой солдат подобрал мальчика лет шести, который не мог сказать о себе ничего, кроме имени, довёз его до Воронежа и сдал в приют. Я помню от этого солдата колючее сукно шинели и большую тёмную руку, которая держала меня за воротник, чтобы я не упал с подножки. Писарь в приюте спросил, как записать, солдат что-то ответил, и меня записали Аравиным. Позже воспитатель говорил мне, что солдат тот был грузин и мальчика будто бы признал за своего, по лицу. Окончание к фамилии мне приписал уже тбилисский чиновник, сказав, что так будет правильно.

По-грузински я не говорил и не выучился. Первые годы это не имело значения, потому что в городе жили тогда на двух языках и переходили с одного на другой, не замечая этого. Потом приняли закон, и в пятьдесят третьем году всё, что было написано, стало написано иначе: вывески, бланки, названия улиц на углах. Я не умею читать эти круглые, без единого угла буквы, но я запомнил их, как запоминают лица людей, с которыми не знаком. Каждую табличку я узнавал по длине слова и по тому, как оно на ней стоит, и ошибался не чаще, чем те, кто умел читать.

Старые русские пассажиры по привычке говорили «на Головинский» или «к Эриванской», и я вёз их на Руставели и на площадь Свободы. Грузины называли адрес по-своему и, взглянув на шофёрскую карточку с моей фамилией, прибавляли ещё несколько слов, на которые я отвечал по-русски, что не понимаю. После этого обыкновенно наступало молчание особого рода. Одни в этом молчании усмехались, другие отворачивались к окну, и я все эти годы полагал, что так встречают человека, который носит здешнюю фамилию и не знает здешнего языка.

В ту ночь, в конце октября, в третьем часу, ко мне сел старик, вышедший из кафе напротив. Он был нетрезв той лёгкой, вежливой нетрезвостью, какая бывает у людей, пьющих всю жизнь понемногу и в хорошем обществе. Он назвал улицу Жордания, которую переименовали в тот год и которую шофёры ещё называли по-старому, потом наклонился к карточке, прочёл мою фамилию вслух, медленно, и прочёл ещё раз. Затем он о чём-то спросил меня. Я ответил, как отвечал всегда.

Он замолчал, но не усмехнулся и не отвернулся. Мы проехали до площади Свободы, прежде чем он заговорил опять, на этот раз по-русски, чистым и несколько старомодным языком, каким говорили люди, учившиеся до войны в Петербурге.

— Вы знаете, что значит ваша фамилия?

— Мне говорили, что она от названия деревни.

— Такой деревни нет, — сказал он. — «Аравин» по-грузински значит «никто». Вы Аравинашвили, сын никого.

Я продолжал вести машину. Улица шла в гору, фонари стояли редко, и в промежутках между ними я видел в зеркале только белое пятно его манишки.

— Кто же вас так записал? — спросил он. — Это нельзя сделать случайно.

Я рассказал ему про станцию, про солдата и про писаря. Он выслушал и тихо засмеялся, и в смехе его не было ничего обидного.

— Писарь спросил: чей? И солдат ответил ему правду. Вы думали, что он дал вам имя, а он только ответил на вопрос.

У своего дома он долго искал деньги и дал больше, чем следовало.

— Не огорчайтесь, — сказал он. — Я пишу стихи пятьдесят лет и за это время не придумал ничего точнее. Один грек назвался так же, чтобы выйти живым из пещеры, и вышел.

На прощание он прибавил несколько слов по-грузински, и мне в первый раз за девятнадцать лет стало жаль, что я их не понял.

Я не сразу вернулся на стоянку. Я спустился к Куре и остановил машину у парапета. Тридцать семь лет я жил с уверенностью, что обо мне известно хотя бы одно: что человек, знавший, как выглядят его соплеменники, однажды посмотрел мне в лицо и признал меня. Теперь не оставалось и этого. Солдат мог быть грузином, а мальчик кем угодно, и слово, которое я носил как свидетельство о происхождении, свидетельствовало только о том, что происхождения у меня нет.

Странно, что я не почувствовал ни горечи, ни страха. Я думал о том, что человек, которого называют сыном никого на языке, ему неизвестном, в городе, где он чужой, находится, по-видимому, именно там, где ему следует быть, и что все эти годы пассажиры, читавшие мою карточку, знали обо мне больше, чем я сам, и молчали из деликатности.

Когда я выехал обратно на проспект, над Мтацминдой, горой, которая стоит над городом, уже светлело. Дворники поливали мостовую. На углах висели таблички, и я узнавал их, как прежде, по очертаниям, не понимая ни одной.

На стоянке я заглушил мотор и посмотрел на карточку. Я по-прежнему не мог прочесть на ней ни одной буквы, но теперь это была единственная надпись в городе, смысл которой я знал.