Павел Юрич

Все сборники · Двадцатый, на бис!

Мёртвая голова

Павел Юрич · около 8 мин чтения

Владимиру Набокову, с поклоном

Закон девятнадцатого года, оставивший нам дом, парк и сад и отнявший всё остальное, был написан людьми, которые никогда не видели, где кончается сад. Землемер, приехавший из Луги на дрожках, с треногой и с насморком, решил этот вопрос по-своему: он провёл границу по последней липе большой аллеи, и с тех пор аллея, прежде уходившая в поля с той постепенностью, с какой засыпающий уходит в сон, обрывалась у нас, как фраза, в которой забыли сказуемое. За липой начинался картофель кооператива «Заря». Он цвёл в июле мелкими лиловатыми звёздами, совершенно равнодушными к истории, и отец мой, выходя по вечерам к границе (он называл её нашим Рубиконом, хотя переходить её никто не собирался), говорил, что никогда прежде, владея этим полем, не смотрел на него так подолгу.

Его застрелили четырнадцатого марта тридцать четвёртого года в Петрограде, в зале Тенишевского училища на Моховой, где он читал публичную лекцию о праве и силе. Я сидел в шестом ряду и помню не выстрелы (память, эта капризная библиотекарша, выдаёт мне на их месте два белых прямоугольника, как на засвеченной пластинке), а стакан воды на кафедре, из которого он за минуту перед тем отпил: стакан ещё долго держал на своей поверхности дрожащий кружок люстры, и я смотрел на этот кружок, пока вокруг вставали, кричали и роняли стулья. Стрелял молодой человек из третьего ряда, в сером пальто, которого он не сдал в гардероб.

Судили его летом. Защитник говорил о больной совести поколения, а сам подсудимый, когда ему дали слово, сказал, что стрелял не в человека, а в направление, и эта фраза, глупость которой была так кругла, что её хотелось покатать на ладони, обошла все газеты, каким цензура позволяла обходить что-либо. Ему дали четыре года. Я запомнил его фамилию тем отделом памяти, где у меня хранятся латинские названия: Тропин, Арсений Тропин, и только много позже заметил, что если поставить инициал вплотную к фамилии, как делают в судебных списках, то из неё, не дотянув одного слога, выглядывает та из трёх греческих прях, которой поручены ножницы.

Мне было тогда двадцать четыре года. Я вернулся в дом под Лугой и стал жить там один, если не считать кухарки Ульяны, тяжёлой и тихой, как буфет, и выкупных платежей за землю, которые казна присылала дважды в год и которые с каждым разом становились тоньше, словно их по дороге кто-то объедал с краёв. Занятие у меня было одно. Бабочками я заболел восьми лет, прочтя у Аксакова, как он казанским студентом расправлял своих первых кавалеров, и болезнь оказалась из тех, что не проходят, а только меняют имя: сперва шалость, потом страсть, потом специальность. Отец её не понимал и уважал, как уважают чужое вероисповедание, и однажды, уже депутатом, привёз мне из Лондона сачок со складным обручем, который таможенный чиновник в Белоострове записал как «сито дорожное».

В начале августа тридцать шестого года я перешёл Рубикон. Повод был ничтожный и неотразимый: на меже, под картофельным кустом, лежали тёмные рубчатые зёрна величиной с горошину, и всякий, кто хоть раз воспитывал гусениц, поймёт, почему у меня занялось дыхание. Я нашёл её через минуту. Она сидела на объеденном стебле, толщиной в мой указательный палец, лимонно-жёлтая, с косыми синими полосами по бокам, с зернистым рогом на хвосте, изогнутым наподобие латинского S, и ела с той сосредоточенностью, какая бывает только у существ, не знающих, что за ними наблюдают. Это была гусеница мёртвой головы, самого крупного из наших бражников, южанина и бродяги, которого тёплый ветер раз в десять лет заносит на нашу широту и которого я до тех пор видел только на таблицах, где он всегда напечатан чуть желтее, чем нужно.

Затруднение состояло в том, что куст был чужой. По смыслу закона гусеница, вскормленная кооперативной ботвой, принадлежала, вероятно, кооперативу, и отец нашёл бы в этом казусе предмет для прелестной статьи. Пока я стоял над ней, по меже ко мне подошёл человек. Он назвался новым агрономом «Зари». Он был в сером пальто.

Амнистия к трёхлетию Национального правления выпустила его зимой, Союз возрождения подыскал ему место, и случай, этот бездарный беллетрист с его страстью к симметрии, выбрал из всех кооперативов губернии тот, что пахал нашу землю. Он знал, кто я. Я знал, кто он. Ни один из нас этого не сказал.

— Берите, сделайте одолжение, — сказал он, поглядев на гусеницу без интереса. — Это ведь вредитель.

Я не люблю двойников; это приём той надрывной словесности, которую отец мой, к моему огорчению, ставил выше всякой другой. Но должен сказать, что мы были одного роста и одних лет, что начальник станции дважды за ту осень поклонился мне тем поклоном, какой полагался агроному, и что Ульяна, увидев его из кухни в аллее, поставила второй прибор.

Он стал заходить. Он принёс мне вторую гусеницу, найденную полольщицами, в коробке из-под папирос (она была помята и через два дня погибла), и стоял в дверях моей комнаты, разглядывая ящики под стеклом, расправилки, пинцеты, всё моё тихое хозяйство, с вежливым недоумением человека, которому показывают чужую церковь. Однажды он заговорил о главном. Ему в своё время сказали, объяснил он, что покойный продаёт Россию; потом, в тюрьме, где дают читать, он прочёл его лекции и ничего такого в них не нашёл. Он сказал это тоном, каким возвращают взятый по ошибке зонтик, и посмотрел на меня ожидающе. Я понял тогда, что ненавидеть его не смогу: для ненависти нужен предмет некоторой плотности, а передо мною стояло что-то рыхлое, доброжелательное, готовое завтра с той же искренностью поверить новому слуху, и отец мой был убит не злодеем, а чужой фразой, случайно попавшей в голову, где ей ничто не мешало.

Моя гусеница между тем перестала есть, потемнела, стала метаться по садку и наконец ушла в землю, которую я насыпал ей в ящик из-под отцовских сигар. Там она превратилась в куколку цвета старого красного дерева, и я ждал семь недель, как ждут письма из страны, с которой нет почтового сообщения.

Она вышла двадцать седьмого сентября, в сумерки. Когда я вошёл с лампой, она уже сидела на шторе, досушивая крылья, большая, как летучая мышь, бархатно-бурая, с охряным брюшком в чёрных перевязях, и на спинке у неё был тот знаменитый рисунок, который человек, везде узнающий себя, принимает за череп. Я тронул её пальцем, и она пискнула. Об этом писке написано во всех руководствах, и всё же к нему нельзя быть готовым: так пищит ножка стула по паркету, так мог бы вскрикнуть во сне очень маленький ребёнок.

В эту минуту Ульяна впустила Тропина. Он пришёл по делу: кооператив желал купить дом под школу и контору и предлагал цену, которую он, смущаясь, назвал справедливой. Говоря, он увидел бабочку.

— Экая гадость, — сказал он участливо и, свернув трубкой газету, шагнул к шторе.

Я взял его за руку. Это было единственное насилие, которое я над ним совершил, и я до сих пор помню, что запястье у него было тонкое и тёплое, совершенно такое же, как моё. Он посмотрел на меня, потом на бабочку, потом опять на меня, и в лице его, впервые за всё наше знакомство, появилось что-то похожее на мысль. Он извинился и ушёл. Газета осталась на стуле.

Ночью я посадил бабочку в морилку, широкую банку с притёртой пробкой и ватой, напитанной эфиром, в которой собиратели усыпляют свою добычу. Она пискнула ещё раз, потише. Надо иметь мужество записать и это: за всю жизнь я убивал только так, чисто, с этикеткой, и никогда не стрелял в направление. Она стоит сейчас передо мною на длинной булавке, и на бумажном квадратике под ней моей рукой написаны место, число и фамилия сборщика; графы «с чьей земли» энтомология, к счастью, не знает.

Дом я продал зимой. На купчей наши подписи стоят рядом, и лужский нотариус, человек наблюдательный и потому несчастный, заметил, что почерки удивительно схожи.

Пишу это в Ялте, в октябре тридцать седьмого года. Вольный край впускает всякого и ни о чём не спрашивает, кроме рода занятий. Я сказал: чешуекрылые. Портовый чиновник, татарин с усталым лицом мудреца, подумал и вывел на трёх языках края: «без определённых». Я ехал сюда с готовой мыслью, круглой, как та фраза на суде. Мне казалось, что редкость есть вопрос широты, что на юге моя бабочка обыкновенна, как у нас капустница, и что с утратой, должно быть, обстоит так же: есть параллель, на которой она встречается по три за вечер и никого не удивляет. По вечерам я сижу в кофейне на набережной. К её фонарям из тёмных садов прилетают бражники, серые, вьюнковые, и лакей смахивает их салфеткой со скатерти, как крошки. Мёртвой головы я не видел здесь ни разу, и здешний аптекарь, собиратель с сорокалетним стажем, сказал мне, что за всю жизнь взял двух. Она редка везде. Я мог бы догадаться об этом раньше: отличать красивую фразу от верной меня учил человек, которого за это и убили.

Чиновник поставил на моём листке печать, лиловую, расплывшуюся, с двумя тёмными пятнами посередине, и я, везде узнающий своё, увидел в ней то, что увидел.