Павел Юрич

Все сборники · Вторым номером

Острова

Павел Юрич · около 94 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Острова»

Глава первая. Рейс

Пополудни пришли они в край,
Где, казалось, всегда пополудни.

— Альфред Теннисон, «Вкушающие лотос» (1832)

Дом я сдал американскому профессору с женой и двумя девочками. Профессор приехал в Оксфорд на два года читать лекции про что-то средневековое, и агент сказал, что лучших жильцов не бывает: американцы платят вперёд и чинят краны сами. Жена профессора ходила по комнатам и говорила, что у нас очень уютно. Я ходил за ней и видел, что у нас уютно, как в доме, где уже два года никто не жил по-настоящему.

Вещи я разобрал за неделю. Что-то увёз Кевин в свой фургон, что-то Лин в Лондон. Книги Морса, тетради и Хаусмана, в котором лежали моё письмо семьдесят второго года, открытка Эндрю и лондонский блокнот, Лин забрала к себе и поставила на полку над кроватью. Она сказала, что так будет надёжнее, и что она их читать не станет. Я сказал, что пусть читает, если хочет. Она сказала, что не хочет. Что когда я вернусь, я сам ей расскажу, что там, если захочу.

Зонт остался в прихожей. Я сказал профессору, что это зонт моей жены и чтобы его не трогали. Профессор посмотрел на зонт, потом на меня и сказал, что понимает. Американцы говорят «понимаю» про всё подряд, но этот, кажется, правда понял. Он даже передвинул свою подставку для обуви, чтобы девочки не задели зонт рюкзаками.

Лин поехала провожать меня в Гатвик. Мы сидели в кафе у выхода на посадку, и она перечисляла, что я должен делать на островах: пить воду, мазаться кремом, носить шляпу, не ходить по солнцу в полдень, звонить ей по воскресеньям, звонить брату в Перт хотя бы раз в месяц, есть рыбу, а не жареное. Это был список Вэл, слово в слово, только Вэл никогда не успевала его договорить, потому что я начинал смеяться. Лин договорила до конца. Я не смеялся.

Потом она спросила, зачем я еду. Не упрекая, а просто, как спрашивает медсестра, где болит. Я сказал, что меня попросили. Она сказала, что меня и раньше много о чём просили. Я подумал и сказал правду: что в Оксфорде я каждое утро прохожу мимо зонта и каждый март звоню в Кэмберуэлл, и что ни то ни другое меня уже никуда не ведёт, а стоять на месте я не умею. Лин кивнула. Сказала, что мама говорила, что я не умею стоять на месте с тех пор, как она меня знает. Что даже на танцах в Рейби я не стоял, а топтался.

Объявили посадку. Лин обняла меня, повернулась и пошла, не оглядываясь, через весь зал. Я смотрел ей вслед. Она не обернулась. В Шилдсе так провожали тех, кто уходит в море: не оборачиваются, чтобы вернулись.

До Антигуа летели девять часов. Я сидел у окна и смотрел, как Англия уходит под облака, потом облака кончились, и внизу был океан, серый, а потом синий, и опять серый, и так все девять часов. Рядом сидела пожилая пара из Бирмингема, они летели в свадебное путешествие, тридцатое по счёту, как сказал муж. Каждый год летают на тот же остров, в ту же гостиницу. Жена спросила, куда лечу я. Я сказал, что на работу. Она посмотрела на мой пиджак и галстук и сказала, что я там сварюсь. Я сказал, что знаю.

На Антигуа я сварился уже на трапе. Жара стояла у самолёта, как стена, и в неё надо было входить. Пахло керосином, морем и чем-то цветущим, сладким, чему я не знал названия. Пиджак я снял ещё на трапе, галстук в автобусе до терминала. В пересадочном зале, под вентилятором, который гонял горячий воздух из угла в угол, я просидел три часа и выпил четыре бутылки воды, и Лин бы мной гордилась.

До Тортолы летел маленький самолёт на двадцать мест, с пропеллерами. Летел низко, и я впервые увидел острова сверху. Они лежали на воде как зелёные спины, один за другим, с белыми каёмками песка и с бирюзовой водой вокруг, такой яркой, что казалось, её подкрасили. Пилот был в шортах и разговаривал с пассажирами через плечо. Пассажиры отвечали ему по именам. Я понял, что на этом самолёте я единственный, кого никто не знает.

Аэропорт стоял на маленьком острове, соединённом с Тортолой мостом. Терминал был новый, ещё пахнущий краской, его только что достроили. У выхода стоял высокий констебль в белой рубашке с короткими рукавами и держал в руках картонку, на которой фломастером было написано: «Инспектор Льюис, Англия». Я подошёл и сказал, что я Льюис. Он сказал: «Добро пожаловать, сэр», взял мой чемодан и пошёл к машине так быстро, будто нас кто-то ждал.

Машина была американская, с рулём слева, а ехали мы по левой стороне дороги, как в Англии. Я сидел на месте, где у нас сидит водитель, и всю дорогу давил ногой в пол, где у меня не было тормоза. Констебль смеялся и говорил, что все англичане так делают первую неделю. Дорога шла вдоль берега, потом вверх по склону, потом вниз, повороты были такие, что Морс бы на них вышел из машины и пошёл пешком. Справа было море, слева скала, и над всем этим солнце, которое никак не садилось, хотя было уже шесть часов вечера.

Квартиру мне сняли в Роуд-Тауне, над лавкой, которая торговала всем сразу: рыболовными крючками, ромом, школьными тетрадями, свечами от комаров. Две комнаты, балкон, вентилятор под потолком, холодильник, который гудел, как трактор. С балкона была видна гавань, яхты, белые, как зубы, и холмы за ними. Констебль поставил чемодан, показал, где выключатель, и сказал, что завтра в восемь за мной заедут. Потом помолчал в дверях и сказал: «Сэр, тут ночью громко. Это лягушки. Они не кусаются».

Лягушки начали, как только стемнело, а стемнело сразу, будто кто-то выключил свет. Это были крошечные древесные лягушки, я потом видел одну, с ноготь величиной. Но кричали они так, что в комнате нельзя было думать. Я лежал под вентилятором, мокрый, в чужой кровати, и слушал, как они кричат, и как внизу хозяин лавки закрывает ставни, и как в гавани звенят снасти на яхтах. В Оксфорде была полночь, а здесь семь вечера. Пять часов разницы. Я посчитал: Лин уже спит. В Перте утро.

Я подумал, что это первая ночь за два года, когда я засыпаю не в том доме, где в прихожей стоит зонт. И что Вэл бы здесь понравилось. Она каждое лето собиралась туда, где солнце, а мы ехали в Нортумберленд. Я лежал и пытался представить её на этом балконе, в её летнем платье, с чашкой чая. Получалось плохо. Она бы сказала, что тут слишком жарко для чая. И пила бы его всё равно.

Лягушки кричали до утра. Я заснул в четыре и проснулся в шесть оттого, что солнце било прямо в лицо. Оно уже стояло высоко, как будто и не уходило.

Глава вторая. Роуд-Таун

Что ж, Мир, ты сдержал своё слово,
Сдержал своё слово со мной…

— Томас Харди, «Он никогда многого не ждал» (1928)

Штаб полиции стоял в Роуд-Тауне у самой воды, белое здание с зелёными ставнями и флагом на крыше, который весь день висел, как тряпка, а к вечеру, когда приходил ветер с моря, вдруг оживал. Внутри пахло кофе, мастикой для пола и бумагой, как во всех полицейских участках мира. Я вошёл, вдохнул и почувствовал себя почти дома. Это было первое знакомое ощущение за двое суток.

Меня привели к старшему инспектору Ванторпулу. Ему было под шестьдесят, он был седой, сухой, в отглаженной форменной рубашке, на которой не было ни одного пятна пота, и я до сих пор не знаю, как ему это удавалось. Он встал, пожал мне руку и сказал, что рад. По тому, как он это сказал, я понял, что он не рад, но человек воспитанный. Он предложил мне кофе. Кофе был крепкий, сладкий и горячий, а на улице было тридцать градусов.

— Инспектор, — сказал Ванторпул, — я буду с вами откровенен, потому что вы, кажется, человек, с которым можно быть откровенным. Английские учителя у нас уже были. Двое. Один приехал на год, прочитал нам лекции про то, как работает полиция в Манчестере, и уехал. Второй приехал на два, через полгода заболел и уехал раньше. Мои люди хорошие полицейские. Они знают этот остров лучше, чем любой англичанин узнает его за двадцать лет. Чему вы хотите их научить?

Я сказал, что не знаю. Что сначала хотел бы на них посмотреть. Что в Манчестере я не служил и рассказать про него ничего не могу. Ванторпул посмотрел на меня долгим взглядом, как смотрел Морс, когда пытался понять, валяю я дурака или правда такой. Потом сказал, что класс в десять, и что если мне жарко, то кондиционер в классе сломан с февраля, а починить его обещают к июлю.

В классе сидели двенадцать человек. Детективы-констебли и сержанты уголовного розыска с Тортолы, с Верджин-Горды, один с Анегады. Восемь мужчин и четыре женщины, все в белых рубашках, все моложе меня лет на двадцать, кроме одного сержанта с проседью, который сидел у окна и смотрел в окно. Когда я вошёл, они встали. Я попросил сесть. Они сели и стали смотреть на меня так, как смотрят на нового учителя в школе: что ты за птица и сколько тебя придётся терпеть.

Я готовил к этому дню лекцию. Писал её в Оксфорде три вечера, про то, как вести дело от первого звонка до суда, по пунктам. Лекция лежала у меня в портфеле, двадцать страниц. Я достал её, посмотрел на эти двенадцать лиц, на сержанта у окна, на вентилятор, который еле поворачивался под потолком, и убрал лекцию обратно.

Я сказал им, что меня зовут Роберт Льюис, что я детектив-инспектор полиции долины Темзы, тридцать лет в полиции, из них тринадцать при одном старшем инспекторе, которого звали Морс. Что Морс был умнее меня и умнее всех, кого я знал, и что работать с ним было как ехать в машине, которую ведёт человек, который видит дорогу на милю вперёд и поэтому не смотрит под колёса. А я смотрел под колёса. Вот этому, сказал я, я и могу вас научить, если хотите: смотреть под колёса.

Кто-то засмеялся. Сержант у окна повернулся и посмотрел на меня.

Тогда с последней парты подняла руку молодая женщина. Худая, с волосами, стянутыми в тугой узел, с серьёзным лицом и очень прямой спиной. Она не стала ждать, пока я ей кивну.

— Детектив-констебль Фретт, сэр, — сказала она. — С Верджин-Горды. Можно вопрос?

Я сказал, что можно.

— Сколько дел вы раскрыли сами, сэр? Без вашего старшего инспектора?

В классе стало тихо. Сержант у окна чуть заметно улыбнулся. Я понял, что это не дерзость, вернее, не только дерзость. Это был тот самый вопрос, который в классе хотели задать все, а задала она одна. И что от ответа будет зависеть, кем я буду для них два года: учителем или ещё одним англичанином, который читает лекции про Манчестер.

Я подумал. Я мог бы сказать, что раскрыл много, и это была бы правда, потому что за тринадцать лет при Морсе я сам довёл до конца не одно дело, пока он слушал Вагнера. Мог бы рассказать про дело в Абингдоне, про машину, сваренную из двух. Мог бы сказать, что одно дело, самое главное, не раскрыл. Это тоже была бы правда.

— Без начальника, констебль, — сказал я, — раскрыл несколько. Без начальника и без помощников — ни одного. Так не бывает. Кто вам скажет, что раскрыл дело один, тот или врёт, или не помнит, кто ему приносил кофе и кто ходил по домам.

Фретт посмотрела на меня, не опуская глаз, и сказала: «Спасибо, сэр». И записала что-то в тетрадь. Я бы многое отдал, чтобы узнать, что она записала. Потом, через год, я её спросил. Она сказала, что записала одно слово: «Посмотрим».

Остаток утра мы говорили о том, какие у них дела. Кражи с яхт: туристы оставляют на палубе фотоаппараты, кошельки, а утром их нет. Драки по субботам у баров. Угоны лодок. Наркотики, о которых все говорили неохотно, глядя в стол. Одно убийство в прошлом году, раскрытое за два дня, потому что убийца сам пришёл в участок с ножом. Я записывал. Они смотрели, как я записываю, и я видел, что им это странно: учитель, который записывает за учениками.

В обед сержант у окна, его звали Гордон, подошёл ко мне и сказал, что угостит меня рыбой. Мы пошли в забегаловку на набережной, где рыбу жарили прямо при нас, на железном листе, и давали к ней рис с горошком и что-то острое в банке. Гордон ел молча. Потом вытер губы и сказал, что двадцать восемь лет служит в полиции и что я первый англичанин, который сказал про кофе. Остальные говорили про методы. Я спросил, хорошо это или плохо. Гордон сказал, что посмотрим.

На острове все говорили «посмотрим». Я потом понял, что это у них значит не «может быть», а «мы никуда не торопимся, и ты не торопись». Солнце тут стоит долго, и времени у всех много. Кроме меня. У меня было два года.

Глава третья. Протокол

Под громами верхних глубин,
Далеко, глубоко, в бездонном море…

— Альфред Теннисон, «Кракен» (1830)

Всю весну и лето я учил их писать. Не в том смысле, что они не умели, писали они лучше меня, у многих был почерк, как в прописях, у них в школах до сих пор за этим следят. Я учил их писать так, чтобы через год адвокат в суде не мог сказать, что констебль ошибся. Время, место, кто сказал, какими словами. Не «свидетель сообщил, что видел подозреваемого», а «миссис такая-то сказала: я видела Джоуи у забора в девять, у него была синяя сумка». Слово в слово. Потому что «подозреваемый» в суде ничего не значит, а «синяя сумка» значит.

Я показывал им свою служебную книжку, ту, что возил с собой, старую, девяносто девятого года, с последними записями при Морсе. Они передавали её из рук в руки и рассматривали, как рассматривают старинную вещь. Кто-то спросил, почему некоторые страницы перечёркнуты, но не вырваны. Я сказал, что вырывать нельзя. Что если в книжке не хватает страницы, то в суде спросят, где она, и все поверят, что там было что-то, что ты хотел спрятать. Лучше перечеркнуть и написать рядом, почему ошибся. Гордон сказал, что у них вырывают. Я сказал, что знаю, у нас тоже вырывают. Только потом об этом жалеют.

Потом мы учились хранить улики. Пакеты, конверты, бирки, подписи на каждом шве. Кто взял, когда, кому передал. Я рассказывал им про чешуйку краски величиной с ноготь, которую констебль поднял перочинным ножиком и положил в конверт, и про то, что эта чешуйка до сих пор лежит в лаборатории в Лондоне с правильной биркой, и если когда-нибудь найдут машину, её можно будет сравнить. Я не сказал, чья это была машина и чьё дело. Они не спросили. Но Фретт с последней парты посмотрела на меня внимательнее, чем обычно.

Через месяц я понял, что учу их не тому.

Это сказал мне Гордон, в забегаловке на набережной, над той же жареной рыбой. Он сказал: мистер Льюис, вы учите нас находить. А нам находить не надо. У нас остров, двадцать тысяч человек на всех островах вместе. Когда у туриста с яхты пропадает фотоаппарат, к обеду мы знаем, кто его взял, к вечеру знаем, кому он его продал. Это знает весь Роуд-Таун. Мы знаем, кто бьёт жену, кто возит по ночам, кто кому должен. Найти мы найдём. Только кто это скажет в суде?

Я спросил, почему никто не скажет. Гордон положил вилку. Он сказал, что свидетель, который скажет в суде про Джоуи с синей сумкой, в воскресенье встретит в церкви тётку Джоуи. И бабку Джоуи. И его крёстную. А в понедельник в лавке её спросят, как ей не стыдно. И через год, когда у неё самой сын попадёт в беду, никто не скажет за него ни слова. Остров маленький, мистер Льюис, сказал он. Здесь все свидетели. И все родственники.

Вечером я сидел на балконе, слушал лягушек и думал про двенадцать окон в Кэмберуэлле. Там никто ничего не видел, потому что в Лондоне никто ни на кого не смотрит. Здесь все видят всё и никто ничего не говорит. Я не знал, что хуже. Мне казалось, что здесь хуже: там хотя бы правда никому не была известна, а здесь она была известна всем, и всё равно лежала на дне, как камень, и над ней ходили лодки.

На следующий день я снова переписал свою лекцию. Теперь я учил их тому, что делать, когда свидетель не скажет. Как найти то, что скажет вместо него. Песок на подошвах. Бензин в канистре, которой у человека не должно быть. Квитанция из лавки. Деньги, которых у человека не было месяц назад. Вещи молчат, сказал я им, но врать не умеют. Это была не моя мысль. Это была мысль Сида Хаттона из полицейского гаража в Кидлингтоне. Я назвал им его имя, чтобы они знали, что учитель тоже у кого-то учился.

В начале июня мы устроили учебное место преступления. Я снял на день пустой дом на склоне над Роуд-Тауном, расставил мебель, разбросал вещи, положил на пол манекен из магазина одежды, который нам одолжили за обещание вернуть с руками. Каждый должен был войти, осмотреться и записать, что видит. Двенадцать отчётов. Одиннадцать написали про манекен, про опрокинутый стул, про пятно на полу, которое я сделал вишнёвым соком.

Фретт написала про миску. В углу кухни, у двери, стояла пустая миска для собаки. Я её не ставил, она осталась от хозяев. Фретт написала: «Миска для собаки пустая, сухая, с пылью. Собаки в доме нет. Поводка нет. Значит, собака либо умерла, либо её увели давно. Хозяин давно не живёт здесь или живёт один. Если кто-то войдёт в дом, соседская собака лаять не будет: она эту дверь не знает». Я прочитал это вечером на балконе два раза. Я эту миску не заметил. Я тридцать лет смотрел под колёса и миску не заметил.

Наутро я сказал об этом при всех. Что констебль Фретт увидела то, чего я не увидел, и что это значит: она умеет смотреть, а я, наверное, начинаю стареть. Класс засмеялся. Фретт не засмеялась. Она смотрела на меня, будто ждала подвоха. Подвоха не было. Морс тоже иногда говорил при всех, что я заметил то, чего он не заметил. Редко, раз в год. Но я помнил каждый раз.

Пятнадцатого июня мне исполнилось пятьдесят. Я никому не говорил, но Гордон, видно, посмотрел в моё личное дело. Когда я вошёл в класс, на столе стоял торт с белой глазурью и надписью «С днём рождения, сэр», и двенадцать человек встали и спели. Фретт пела вместе со всеми, но глядела в сторону, как будто ей было неловко, что она поёт. Торт был сладкий, очень сладкий, с ромом, такой, каких в Англии не пекут. Я ел и думал, что Вэл бы спросила рецепт. И что в первый раз за два года я в свой день рождения не один.

Вечером позвонил сын из Перта. У него было уже утро шестнадцатого, и он извинился, что звонит на следующий день: вчера была смена. Спросил, как там острова. Я сказал, что жарко, что лягушки кричат по ночам и что меня учат мои же ученики. Он засмеялся и сказал, что это хорошо. Что у него в мастерской то же самое: хозяин учит его чинить компьютеры, а он хозяина учит пользоваться ими. Я спросил, хорошо ли ему там. Он подумал и сказал, что хорошо, но что там тоже нет зимы. А он, оказывается, без зимы скучает. Я сказал, что тоже.

Глава четвёртая. Шестнадцатое марта

О, опал и сапфир того блуждающего западного моря,
И женщина в седле высоко надо мной, с развевающимися волосами,
Женщина, которую я так любил и которая верно любила меня.

— Томас Харди, «Бини-Клифф» (1913)

Зимы на островах не бывает. Бывает время, когда туристов больше, и время, когда меньше, и ещё время дождей, которые приходят, как будто на остров опрокинули ведро, и через полчаса уходят, и от асфальта поднимается пар. Я прожил там почти год и так и не привык к тому, что декабрь выглядит как июль, и что на Рождество на пальме у штаба повесили гирлянду, а под пальмой спал бездомный пёс, и ему было жарко.

Шестнадцатого марта две тысячи пятого года была среда. Три года. Я проснулся до лягушек, то есть ещё в темноте, и лежал, и смотрел, как светлеет потолок, и считал. Три года назад в это время Вэл стояла у нас на кухне и резала сыр для бутербродов. Через двенадцать часов она пойдёт за молоком. Здесь это будет в два двадцать дня: весной, пока в Англии не перевели часы, разница четыре часа. Я посчитал это ещё накануне вечером, как полицейский считает время на алиби, и теперь не мог забыть.

Каждый март я звоню в Кэмберуэлл. Я написал это в тетради в ноябре две тысячи второго года, «каждый год», и с тех пор звонил. В прошлом марте я звонил ещё из Оксфорда, и Доннелли ответил сам, хотя был уже на пенсии: он вышел в декабре, а мне оставил записку через сменщика, чтобы мне дали его домашний номер. Мы поговорили десять минут. Новостей не было. Он сказал, что выращивает помидоры и что помидоры ему тоже ничего не обещают.

В этом году я звонил с острова. Можно было позвонить из квартиры, но я пошёл к пристани, к автомату у входа в рыбный рынок, и купил в лавке телефонную карточку. Почему к автомату, я не знаю. Может быть, потому, что тридцать три года назад я так же стоял в автомате у проходной верфи с горкой монет на полке и звонил в Оксфорд. Тогда трубку брал вежливый сухой голос и называл меня «мистер Льюис».

В Лондоне был вечер. Ответил сменщик Доннелли, детектив-сержант Кэрью. Он знал, кто я, Доннелли выбрал его сам и оставил ему записку, как обещал. Кэрью сказал, что папка у него в верхнем ящике. Что в прошлом году по делу пришёл один анонимный звонок, про серебристую машину в гараже в Кройдоне, он проверил, машина оказалась не та. Больше ничего. Он сказал это спокойно и честно, и я его поблагодарил, и он сказал, что будет ждать моего звонка через год. Я повесил трубку и подумал, что теперь в Лондоне есть уже два человека, которые каждый март ждут моего звонка. И что, может быть, это всё, что я там раскрыл.

Потом я позвонил Доннелли домой. Он взял трубку не сразу, сказал, что был в теплице. Узнал меня по первому слову. Спросил, правда ли, что я на островах. Я сказал, что правда. Он помолчал и сказал: «Ну и правильно, сэр». Потом спросил, звонил ли я Кэрью, и я сказал, что звонил и что ничего. Он сказал: «Я знаю. Он бы мне сказал». Мы поговорили про помидоры, про жару, про то, что у него в теплице тоже тридцать градусов, только без моря. И попрощались до следующего марта.

На работу я в тот день не пошёл. Предупредил Ванторпула, что возьму день за свой счёт. Он не спросил почему. Он вообще редко спрашивал. Я потом узнал, что он и без того знал, какое число шестнадцатое марта: об этом знал весь штаб. Остров маленький.

В два двадцать я сидел на причале в бухте у старой части Роуд-Тауна, куда ходят рыбаки. Там пахло рыбой, солью и бензином, на воде качались лодки с подвесными моторами, крашенные в синий, белый и жёлтый. Я сидел на тумбе и смотрел на воду. В Лондоне было двадцать минут седьмого вечера. Я не молился, я этого не умею. Я просто сидел и ждал, пока минутная стрелка на моих часах пройдёт это место. Она прошла. Ничего не случилось. Так и бывает.

Рядом на перевёрнутом ящике сидел старик и чинил сеть. Худой, тёмный, в выгоревшей кепке, с руками, на которых кожа была как дубовая кора. Он работал быстро, не глядя на сеть, иглой из чего-то белого, кости или пластмассы. Я видел его на этом причале и раньше, почти каждый раз, когда приходил сюда. Он со мной никогда не разговаривал. Теперь он посмотрел на меня, на мои брюки и ботинки, на часы, на которые я смотрел, и сказал:

— Вода сегодня тёплая, мистер.

Я сказал, что не умею плавать. Это была правда. Я вырос на Тайне, где никто не плавает, потому что в Тайне плавать нельзя, а в море холодно. Старик сказал, что плавать не обязательно. Что вода держит и того, кто не умеет. Надо только не бороться с ней.

Я встал, спустился по каменным ступеням с причала, туда, где был маленький песчаный пляж между лодками, и вошёл в море. В брюках и в ботинках, потому что если бы я стал их снимать, я бы передумал. Вода была тёплая, как в ванне, прозрачная, и я видел свои ботинки на белом песке, и мелких серебряных рыбок, которые от них шарахались. Я зашёл по колено, потом по пояс. И остановился.

Я не знаю, сколько я там стоял. Минут десять, может, двадцать. Вода качалась вокруг меня, тёплая, поднимала и опускала, и держала. Старик был прав. На дне шевелились тени лодок. Я думал о Вэл, о том, что она хотела увидеть меня загорелым, и что её любимое море было в Тайнмуте, серое и холодное, и она заходила в него в июле, визжа, по щиколотку, и выскакивала обратно, и говорила, что это самое лучшее море на свете. Я стоял по пояс в самом синем море, какое видел в жизни, и думал о сером.

Когда я вышел, с меня текло, и брюки облепили ноги. Старик смотрел на меня с ящика и не смеялся. Потом сказал, что его зовут Иезекииль. Мэлоун. Что он пятьдесят лет ходит на рыбалку с этого причала и ни разу не потерялся в море, а это не всякий может о себе сказать. Я сказал, что меня зовут Льюис. Он сказал, что знает. Что я английский полицейский, который учит наших, и что у меня умерла жена.

Я сел обратно на тумбу, мокрый, и спросил, откуда он знает. Он сказал: остров. Потом протянул мне кусок сети и показал, как держать иглу. Я держал. Он чинил. Солнце садилось, и брюки на мне высохли раньше, чем оно село, и стали жёсткими от соли. Вэл бы сказала, что их теперь только выбросить.

Домой я пришёл, когда закричали лягушки. Позвонил Лин. Она спросила, как я. Я сказал, что ходил в море. Она долго молчала в трубке, потом сказала: «Папа, ты же не умеешь плавать». Я сказал, что вода держит и тех, кто не умеет. Она сказала, что это кто-то умный сказал. Я сказал, что старик на причале. Его зовут Иезекииль.

Глава пятая. Лодка

Он встал на заре и, полный надежд,
Пронёсся над пеной у входа в гавань…

— Альфред Теннисон, «Юнга» (1861)

Весь апрель я по воскресеньям ходил на причал к Иезекиилю. Не каждое воскресенье, но почти. Он чинил сети, я держал. Он говорил, я слушал. Он рассказывал про море так, как Морс рассказывал про музыку: будто это не вещь, а человек, у которого характер, и с которым надо уметь ладить. Про то, где ходит рыба в какую луну. Про течение, которое идёт с востока на запад, вдоль островов, и всё, что упало в воду у Тортолы, через день будет у Йост-ван-Дайка. Про старые времена, когда на Тортоле не было ни одной гостиницы, а ром гнали в каждом дворе. Про жену, Иду, с которой он прожил сорок восемь лет и с которой не поссорился ни разу, потому что всё время был в море.

Я рассказывал ему про Тайн. Про то, что на Тайне корабли строили такие, что их было видно в конце каждой улицы. Он не верил. Говорил, что на таком маленьком острове, как Англия, не поместится такой большой корабль. Я сказал, что Англия не маленькая. Он посмотрел на меня с сожалением и сказал, что все острова маленькие, если на них долго живёшь.

Один раз, в конце апреля, он сказал, что больше не ходит на дальнюю сторону. Я спросил, на какую. Он махнул рукой на северо-восток, где за Тортолой лежат пустые островки, на которых никто не живёт. Сказал, что там раньше была его лучшая рыба. А теперь там по ночам много лишних лодок. Я спросил, каких лишних. Он сказал: быстрых. Без огней. И перевёл разговор на погоду. Я не стал спрашивать дальше. Я был учитель, а не следователь, и это было не моё дело. Так я тогда думал.

В середине мая я не видел его на причале два воскресенья подряд. На третье пришёл, и на его месте сидел другой рыбак, помоложе. Я спросил про Иезекииля. Рыбак посмотрел на меня и сказал, что Иезекииль ушёл в море в среду и не вернулся.

Лодку нашли в четверг утром. Её заметили с чартерной яхты у западного конца Йост-ван-Дайка: синяя лодка с белой полосой и подвесным мотором, пустая, качалась на воде, и от кормы в воду уходила сеть. Яхта сообщила по радио, морская база прислала катер, лодку отбуксировали в Роуд-Таун. Иезекииля не нашли. Искали два дня, катер, вертолёт с соседних американских островов, рыбаки на своих лодках. Море было тихое. Ничего.

Я узнал всё это не от рыбака, а в штабе, на следующее утро. Ванторпул уже написал рапорт. Я видел его на столе у дежурного: «Мэлоун Иезекииль, 71 год, рыбак, вышел в море в среду, 11 мая, лодка обнаружена дрейфующей. Предположительно упал за борт при выборке сети. Пропал без вести в море». Аккуратно, по форме, без лишних слов. Как я их учил.

После занятий я пошёл на морскую базу посмотреть лодку. Сам не знаю зачем. Констебль на базе меня знал и пустил. Лодка стояла на берегу на деревянных козлах, мокрая сеть лежала рядом, свёрнутая кое-как. Рыбы в сети не было, ни одной. Мотор был заглушён, ключ в замке повёрнут в положение «выключено». Бак наполовину полный. На дне лодки лежали пустая пластиковая бутылка из-под воды, фонарик и сложенный кусок брезента. Кепки не было.

В дверях эллинга стояла Фретт. Я не слышал, как она подошла. Она смотрела не на лодку, а на меня, будто ждала, что я скажу. Я ничего не сказал. Тогда она сказала сама:

— Он пятьдесят лет ходил в море, сэр. Ни разу не потерялся.

Я сказал, что знаю. Что он мне сам это говорил, на причале, в марте. Она удивилась. Сказала, что не знала, что я с ним знаком. Я сказал, что почти каждое воскресенье держал ему сеть. Она долго молчала. Потом сказала, что Иезекииль крестил её брата. Что на острове он крестил половину мальчишек, его все звали крёстным, хотя крёстным он был не всем.

Я спросил, почему она думает, что он не упал за борт. Старики падают. Сердце, голова закружилась, нагнулся за сетью, лодку качнуло. Я видел такое в Нортумберленде, с рыбаками постарше Иезекииля. Фретт покачала головой. Она показала на фонарик. Сказала: зачем фонарик рыбаку, который выходит на рассвете и возвращается к обеду? Иезекииль ночью в море не ходил никогда. Сорок лет не ходил, с тех пор как у него на глазах утонул брат. Это знает весь причал. А фонарик в лодке. И батарейки в нём новые.

Я взял фонарик, открыл. Батарейки были новые, с ценником лавки, той, что подо мной в Роуд-Тауне. Я положил его обратно, на то же место, туда, где он лежал.

Я сказал Фретт, что это ничего не доказывает. Что он мог взять фонарик на всякий случай. Сказал это и сам услышал, как это похоже на Ванторпула и на рапорт на столе у дежурного. Фретт тоже услышала. Она сказала: «Да, сэр», и в этом «да, сэр» было больше, чем в любом споре.

Потом она сказала, что Ида, вдова, говорит, что он ушёл в среду не утром, а вечером, после ужина. Взял сеть и сказал, что по делу. Ида не спросила по какому. Она сорок восемь лет не спрашивала. А в рапорте написано, что вышел в среду, и не написано когда.

— Вы говорили на занятиях, сэр, — сказала Фретт, — что в рапорте не бывает лишних слов. Бывают недостающие.

Я это говорил. Я говорил это на второй неделе, когда разбирал с ними чужой рапорт. Она помнила дословно. Я подумал, что меня ещё никто никогда не ловил на моих же словах так аккуратно. Даже Морс. Морс ловил меня на своих.

Я сказал, что поговорю с Ванторпулом. Она сказала: «Спасибо, сэр». И ушла, не обернувшись. Я остался в эллинге с лодкой. Пахло солью, мазутом и мокрой сетью. Я стоял и думал, что в воскресенье некому будет держать сеть. И что Иезекииль говорил: вода держит и того, кто не умеет плавать. Он умел. Его вода не удержала.

Глава шестая. Учебное поручение

«Я устала от теней», —
Сказала Леди Шалотт.

— Альфред Теннисон, «Леди Шалотт» (1842)

Ванторпул выслушал меня, не перебивая. Это он умел лучше всех, кого я знал, лучше Морса и лучше Стрейнджа: сидел прямо, сложив руки на столе, и слушал так, что ты сам начинал слышать, сколько в твоих словах лишнего. Я рассказал про фонарик с новыми батарейками, про вечер вместо утра, про то, что Иезекииль сорок лет не выходил в море ночью. Про то, что весной он перестал ходить на дальнюю сторону, потому что там по ночам слишком много быстрых лодок без огней.

Когда я кончил, Ванторпул помолчал и сказал, что всё это он знает. Что Иезекииля он знал лично, тридцать лет, и что Иезекииль учил рыбачить его отца. Что фонарик в лодке ничего не доказывает, а вечер вместо утра доказывает только, что старик зачем-то вышел в море вечером. Может быть, за рыбой, которая клюёт только ночью. Может быть, к женщине на Йост-ван-Дайк, такое бывает и в семьдесят один год. Может быть, по делу, о котором он никому не сказал. Острова, сказал Ванторпул, полны людей, которые выходят в море по делу.

— А быстрые лодки без огней? — спросил я.

Ванторпул посмотрел в окно, на гавань, где у причала стояли яхты, и сказал, что быстрые лодки без огней — это дело морской базы, таможни и американцев, у которых на соседних островах катера побольше наших. Что если каждый раз, когда на Тортоле кто-то пропадает в море, полиция будет искать быстрые лодки, у полиции не останется людей на драки по субботам. Что у него на всю территорию двенадцать детективов, и все двенадцать сидят у меня на занятиях.

Он сказал это спокойно, без раздражения. И он был прав, как всегда бывают правы начальники, у которых мало людей. Я сам говорил такое молодым констеблям в Оксфорде. Не так вежливо.

Потом он сказал то, чего я не ждал. Сказал, что я здесь учитель, а не следователь. Что по закону я не имею права никого допрашивать, задерживать и обыскивать, у меня нет полномочий констебля на этой территории, я только советник. Это я знал, мне сказали в Лондоне перед отъездом. Но услышать это от Ванторпула было другое дело. Я тридцать лет был полицейским, и вдруг я никто. Человек с удостоверением чужой полиции, которое здесь значит не больше, чем библиотечный билет.

И ещё он сказал, что Фретт приходила к нему вчера, раньше меня, с тем же фонариком.

Я этого не знал. Она мне не говорила. Ванторпул заметил, что я не знал, и, кажется, это ему понравилось. Он сказал, что Фретт хороший констебль, лучший в моём классе, и что у неё есть один недостаток: она хочет всё и сразу, и не умеет ждать. Что на острове это опасно. Что тот, кто не умеет ждать, однажды задаёт вопрос не тому человеку.

Он снял очки, протёр их и надел снова.

— Вот что мы сделаем, инспектор, — сказал он. — Пусть констебль Фретт посмотрит это дело. Как учебное поручение. Она поговорит с вдовой, с рыбаками, напишет мне рапорт. Пусть поупражняется. А вы при ней. Посмотрите, как она работает, поправите, если что. Вы ведь сюда за этим и приехали. Учить.

«Пусть поупражняется». Я сидел в кабинете с зелёными ставнями, под вентилятором, и слышал, как тридцать три года назад, в участке на востоке Ньюкасла, сержант Хеппл посылает кадета снять показания у миссис Чарлтон, которая каждую неделю жалуется на шум в пустых домах. Пусть кадет поупражняется. Хеппл тогда тоже не думал, что там что-то есть. А может, думал, и именно поэтому послал кадета, а не констебля. Я так и не узнал. Хеппл умер в девяносто восьмом году, а я его так и не спросил.

Я посмотрел на Ванторпула и подумал, что и его, наверное, никогда не узнаю. Что он отдаёт дело Фретт, потому что не хочет его трогать сам, или потому что хочет, чтобы его тронул кто-то, на кого не подумают. Или просто потому, что у него двенадцать детективов и все сидят у меня на занятиях. На острове всё может значить три вещи сразу.

Я сказал, что согласен. Ванторпул кивнул и сказал, что рапорт он ждёт через месяц. И что если констебль Фретт начнёт задавать вопросы не тем людям, я, как учитель, её остановлю.

Фретт ждала меня в коридоре. Она не спросила, о чём мы говорили. Она спросила, когда мы едем к вдове. Я сказал, что завтра утром. Она сказала, что лучше сегодня вечером, потому что утром у Иды будут сидеть женщины из церкви, а при них Ида говорить не станет. Я сказал: хорошо, вечером. Это было первое, в чём я её послушался. Потом их было много.

Я спросил, почему она пошла к Ванторпулу без меня. Она посмотрела на меня прямо, как в первый день, и сказала: «Вы учитель, сэр. А Иезекииль крестил моего брата». Я понял, что это не дерзость. Это была правда, сказанная так, как её говорят на этих островах: коротко, и чтобы больше не спрашивали.

Вечером на балконе я открыл свою старую служебную книжку, девяносто девятого года, на чистой странице в конце. Написал сверху дату: «19.05.05». Ниже: «Мэлоун И., 71. Вышел вечером, ср. 11.05. Лодка у Й.-в.-Д., чт. 12.05. Фонарик, батарейки новые». И остановился. Это было не моё дело. У меня не было номера дела и не было права его вести. Я был при констебле Фретт, как когда-то кадет Льюис был при сержанте Хеппле. Только теперь я был кадет пятидесяти лет.

Я всё равно дописал страницу. Привычка. Рука, которая подписывает рапорты, не спрашивает, есть ли у тебя полномочия.

Глава седьмая. Жара

Он сжал утёс кривыми когтями;
Близко к солнцу, в краю одиноком,
В кольце лазурного мира стоит.

— Альфред Теннисон, «Орёл» (1851)

К вдове в тот вечер мы не поехали. Не из-за меня, вернее, из-за меня, но не так, как я бы хотел.

Днём, после занятий, Фретт повезла меня на рыбацкий причал, где Иезекииль чинил сети. Она хотела поговорить с рыбаками, пока они не разошлись. Был конец мая, полдень, солнце стояло прямо над головой, и тени у людей не было, она пряталась под ногами. Я был в пиджаке, потому что ехал из штаба, и в шляпе, которую мне купила Лин перед отъездом. Шляпу я надел, а пиджак не снял. Не знаю почему. Наверное, потому, что полицейский, который разговаривает со свидетелями, должен быть в пиджаке. Так меня учили на Тайне в семьдесят втором году.

Фретт говорила с рыбаками, а я стоял чуть в стороне. Я понимал не всё: между собой они говорили быстро, на своём наречии, английском, но не таком, как у меня, с другой музыкой. Фретт переходила на него, как переходят через порог, и обратно, когда оборачивалась ко мне. Рыбаки на меня поглядывали, но говорили с ней. Я смотрел на их руки, на сети, на воду. Вода блестела так, что больно было глазам. Я подумал, что надо бы отойти в тень, к навесу. И не отошёл, потому что один рыбак, молодой, как раз начал говорить про среду, и мне хотелось услышать.

Потом причал наклонился. Не сразу, а медленно, будто лодка, когда на неё ступаешь. Я хотел ухватиться за что-нибудь и не нашёл за что. Рыбаки, вода, Фретт, всё поехало вбок и стало белым, как пересвеченная фотография. Я помню, что подумал очень ясно: «Вот так это и бывает». И ещё подумал про Морса, про двор Эксетер-колледжа, где он упал. Это было последнее, о чём я подумал.

Очнулся я в тени, под навесом, на сетях. Кто-то лил мне на голову воду из пластиковой бутылки. Пиджака на мне не было, рубашка была расстёгнута, шляпа лежала рядом. Надо мной стояли рыбаки и Фретт, и Фретт говорила кому-то по телефону, быстро и спокойно, как говорят по рации на месте происшествия. Молодой рыбак держал бутылку. Он сказал мне: «Пейте, мистер, маленькими глотками», и я пил.

Через двадцать минут я сидел в приёмном покое больницы Пиблс в Роуд-Тауне, в старом корпусе с вентиляторами под потолком, и врач мерил мне давление. Доктор Смит был невысокий, круглый, лет шестидесяти, в белом халате поверх цветастой рубашки, с очками на лбу. Он смотрел на цифры долго, как смотрят на счёт в ресторане, когда не ожидали такой суммы. Потом снял манжету и спросил, сколько мне лет. Я сказал, пятьдесят. Он спросил, сколько воды я выпиваю в день. Я сказал, не знаю, сколько-то. Он спросил, почему я ходил в полдень на причал в шерстяном пиджаке. Я сказал, что был на работе.

— На работе, — сказал доктор Смит. — Инспектор, вы не на работе. Вы на Тортоле. Здесь в полдень на работе только солнце.

Он сказал, что это тепловой удар, лёгкий, что мне повезло, что рядом были рыбаки, которые знают, что делать. Что давление у меня выше, чем ему хотелось бы, и что с давлением надо будет что-то делать, но сначала пусть я неделю полежу и попью воды, и тогда посмотрим. И что я похудел. Я спросил, откуда он знает, что я похудел, если видит меня впервые. Он показал на мой ремень: последняя дырочка была проколота шилом, неровно, а следы от старых остались. Я проколол её сам в феврале. Я об этом забыл.

— Вы не молодой человек, инспектор, — сказал доктор Смит. — И вы не местный. Перестаньте изображать и того и другого. Пейте воду. Носите шляпу. Пиджак оставьте в Англии.

Он сказал это с улыбкой, но я видел, что он не шутит. Я подумал, что Лин сказала бы то же самое, только длиннее. А Вэл бы ничего не сказала, она бы просто отобрала пиджак.

Домой меня отвезла Фретт. У неё была маленькая белая японская машина с трещиной на лобовом стекле, и она вела её так же, как говорила: быстро, прямо, без лишних движений. По дороге мы молчали. У моей лавки она остановилась, поднялась со мной наверх, хотя я говорил, что не надо, открыла холодильник, посмотрела, что там, закрыла и сказала, что сейчас вернётся. Вернулась через десять минут с пакетом: шесть бутылок воды, лаймы, хлеб, жареная рыба в фольге из забегаловки с набережной. Положила всё в холодильник, кроме рыбы, рыбу положила на стол.

Потом села на табуретку у балконной двери и спросила, можно ли ей посидеть, пока я ем. Чтобы, если я снова упаду, был кто-то рядом. Я сказал, что не упаду. Она сказала, что знает, но всё равно посидит. Это было не совсем по уставу, констебль в квартире у инспектора. Я ничего не сказал. Я ел рыбу.

Когда я доел, Фретт сказала:

— Сэр. Про вашу жену знает весь остров.

Я сказал, что знаю. Иезекииль мне говорил.

— Я знаю не только это, — сказала она. — Я знаю, что её сбила машина в Лондоне и уехала. И что никто ничего не видел. И что вы до сих пор ищете. Поэтому вы на того водителя на занятиях смотрите. Когда рассказываете про чешуйку.

Я спросил, откуда она знает. Она сказала: Гордон. А Гордону рассказал Ванторпул. А Ванторпулу кто-то из Лондона, когда меня сюда присылали, чтобы здесь знали, кого присылают. Остров, сэр, сказала она.

Я подумал, что в Лондоне кто-то решил, что на островах должны знать, кого им присылают. Сломанного инспектора. И что, может быть, Ванторпул отдал дело Иезекииля Фретт, а меня приставил к ней, потому что знал. Потому что решил, что мне это нужно. На острове всё может значить три вещи сразу.

Потом Фретт спросила то, что спрашивают все, но спросила по-своему, коротко:

— Его нашли?

Я сказал, что нет. Что дело в Лондоне приостановлено. Что каждый март я звоню туда, и мне говорят, что новостей нет.

Фретт помолчала, глядя в окно, на гавань, где загорались огни на яхтах. Потом сказала:

— Иезекииля мы найдём. Я вам обещаю, сэр.

Я сказал, чтобы не обещала. Что никогда не надо обещать. Что в Лондоне честный сержант сказал мне: «Обещать я вам ничего не буду. Вы бы мне тоже не обещали». И что он был прав. Потому что обещание, которое не сдержал, потом лежит на тебе всю жизнь. А люди, которым ты пообещал, его помнят дольше, чем ты.

Фретт выслушала. Кивнула. Сказала: «Да, сэр». И потом, уже в дверях, обернулась и сказала:

— Я всё равно обещаю. Это не вам. Это Иде.

И ушла, не дожидаясь ответа. Я сидел на балконе с бутылкой воды и слушал, как её маленькая машина спускается по склону, переключая передачи. Лягушки уже начали. Я подумал, что за тридцать лет научил многих молодых полицейских не обещать. И что первая, кого я учил по-настоящему, не послушалась. И что я этому, кажется, рад.

Глава восьмая. Остров видит

Она обернулась на высокой скамье, и взгляд её
Скользнул по западной галерее…

— Томас Харди, «Церковный роман» (1906)

Неделю я пролежал, как велел доктор Смит. Пил воду, читал, спал днём под вентилятором и слушал, как внизу в лавке хозяин торгуется с покупателями. Фретт заходила каждый вечер, ненадолго, приносила воду и рассказывала, что успела. Успела она немного: рыбаки при ней говорили охотно про всё, кроме среды. Про среду они говорили, что ничего не видели. Все как один. Будто договорились.

В воскресенье она повезла меня в церковь.

Я сказал, что я не хожу в церковь. Что последний раз был на отпевании, и до того тоже на отпевании, и что для меня церковь теперь место, где кого-нибудь хоронят. Фретт сказала, что я могу не молиться. Что мне надо только сидеть сзади и молчать. Что после службы люди стоят на ступенях и разговаривают, и разговаривают они там иначе, чем на причале. На причале говорят мужчины, а мужчины на островах ничего не видят, у них море. Видят женщины. А женщины говорят после церкви.

Церковь была методистская, белая, деревянная, на склоне над гаванью, с окнами без стёкол, только со ставнями, чтобы проходил ветер. Внутри было битком. Женщины в белых платьях и шляпах, как у нас на скачках, мужчины в отглаженных рубашках, дети, которых держали на коленях. Мы сели в последнем ряду. На меня оборачивались. Белый человек в последнем ряду, которого все знали: английский полицейский, у которого умерла жена, и который упал на причале. Остров.

Пели так, как у нас никогда не поют. Громко, в голос, всем телом, раскачиваясь, и орган за ними не поспевал. Я не знал слов. Фретт пела рядом, сильным низким голосом, какого я от неё не ожидал. Пастор говорил про Иезекииля. Не называя его, но все понимали. Про то, что море берёт, и про то, что море отдаёт. Что Господь знает, где каждый из нас, даже тот, кого не нашли. Женщины кивали. Одна заплакала. Я сидел и думал, что у нас в Оксфорде викарий тоже говорил хорошо и коротко. И что я тогда тоже ничего не смог ему рассказать.

После службы все вышли на ступени и встали кучками на солнце, в шляпах, и заговорили. Фретт отошла от меня и стала ходить от кучки к кучке. Не спрашивала. Просто здоровалась, спрашивала про детей, про больную ногу, про сестру в Нью-Йорке. И стояла. И слушала. И её звали к себе, брали за руку, что-то говорили ей на ухо. Я стоял в тени под деревом у церковной ограды и смотрел.

Ко мне подошла пожилая женщина в синем платье и в шляпе с цветами. Спросила, как моё здоровье. Я сказал, что лучше, спасибо. Она сказала, что слышала, я упал на причале, и что это всё солнце, оно англичан не любит. Я согласился. Она постояла, помолчала и сказала, что в ту среду она видела Иезекииля у бензоколонки на набережной, вечером, в семь, когда шла с работы. Что он заправлял лодку и был какой-то не такой. Не поздоровался. Иезекииль всегда здоровался.

Я спросил, был ли он один.

Она сразу замолчала. Посмотрела на меня, будто я сказал что-то неприличное, улыбнулась вежливо, сказала, что ей пора, внуки ждут к обеду, и ушла. Я стоял под деревом и смотрел ей вслед и понимал, что я только что сделал. Тридцать лет я задавал свидетелям следующий вопрос. Это было моё ремесло. Здесь следующий вопрос закрывал рот.

Фретт подошла ко мне через полчаса. Я рассказал ей про женщину в синем. Фретт сказала, что это миссис Пенн и что она говорила с ней тоже. Что миссис Пенн ей сказала больше, потому что Фретт ничего не спрашивала. Иезекииль у бензоколонки был не один. Рядом у причала стояла другая лодка, новая, с новым мотором, и в ней сидел парень. Миссис Пенн не сказала, какой парень. Но сказала, что Иезекииль с ним ругался. Тихо, но ругался, а Иезекииль ни с кем никогда не ругался.

— Не спрашивайте, сэр, — сказала Фретт. — Здесь отвечают тем, кто ждёт. Кто спрашивает, тот не отсюда. Тому отвечать нельзя.

Я сказал, что понял. Она посмотрела на меня с сомнением. Я её понимал: я бы тоже не поверил, что пятидесятилетний инспектор из Англии понял это за одно воскресенье.

Всю следующую неделю я учился молчать. Это оказалось труднее, чем всё, чему я учил их больше года. Фретт ходила по Роуд-Тауну, по рыбацкому причалу, по лавкам, по забегаловкам на набережной, а я ходил рядом и молчал. В лавке у причала хозяйка рассказала Фретт про свою дочь, которая уехала учиться в Майами, про цены на рис, про ураган девяносто пятого года, и только в самом конце, когда мы уже уходили, сказала: «А мотор у того мальчика новый. Откуда у мальчика деньги на такой мотор». И ничего больше. Фретт кивнула и сказала «спасибо, тётя», хотя никакой тётей она ей не была.

В баре на набережной двое стариков играли в домино и при нас говорили про крикет. Фретт стояла у стойки и пила колу. Минут через двадцать один из стариков, не поднимая глаз от костяшек, сказал другому, что в среду ночью на северо-восточной стороне опять гудело. Другой сказал, что там теперь каждую неделю гудит, и что лучше бы ему не видеть, кто водит. И положил костяшку. И больше ни слова.

Я записывал это вечером, у себя на балконе, в старую служебную книжку. Не имена, имён мне не называли. «Бензоколонка, ср., 19.00, И. М. и парень в новой лодке, ругались». «Мотор у мальчика новый, откуда деньги». «Северо-восток, гудит каждую неделю, кто водит». Я смотрел на эти строчки и думал, что ни одна из них не пошла бы в суд. Слух, слух, слух. В Оксфорде я бы такую страницу вырвал. Здесь из таких страниц и состояла правда.

В пятницу Фретт сказала, что пора к Иде. Что теперь можно. Что Ида знает, что мы ходили по острову, и знает, что я молчал. Я спросил, откуда она знает. Фретт посмотрела на меня так, будто я спросил, откуда на море вода.

— Остров видит, сэр, — сказала она. — Остров видел, как вы молчали неделю. Теперь вам скажут.

Глава девятая. Отмели

Там, где росло дерево, катится пучина.
О земля, каких перемен ты не видела!

— Альфред Теннисон, «Памяти А. Г. Х.», CXXIII (1850)

Дом Мэлоунов стоял на восточном конце Тортолы, на склоне над маленькой бухтой, в конце грунтовой дороги, по которой машина Фретт ползла, как по стиральной доске. Деревянный, на сваях, крашенный голубым, с верандой вокруг всего дома и с банановыми деревьями у крыльца. Под верандой лежали старые сети, буйки, поломанный якорь. С веранды было видно море, и на море несколько островков, зелёных, пустых, а дальше, совсем далеко, ещё острова, синие от расстояния.

Ида ждала нас на веранде. Ей было семьдесят, она была высокая, прямая, в чёрном платье, с седыми волосами, убранными под чёрный платок. Она пожала мне руку, крепко, по-мужски, и сказала, что Иезекииль про меня рассказывал. Что англичанин, который держит сеть, как ребёнок держит щенка: боится уронить. Я сказал, что так и было. Она улыбнулась, впервые, и пригласила нас сесть.

На веранде был накрыт стол: чайник, чашки, лепёшки, варенье из гуавы. Ида налила чай. Я хотел сказать, что сейчас жарко для чая, и вспомнил Вэл и не сказал. Мы пили чай и говорили про всё, кроме Иезекииля. Про то, что внук Иды учится в Англии, в Бирмингеме, на инженера. Про то, что я с Тайна, и что Иезекииль мне не верил про корабли. Ида сказала, что он никому не верил ни про что, чего сам не видел. Что он пятьдесят лет говорил, что Земля, может быть, и круглая, но он этого не проверял.

Фретт молчала. Я тоже. Мы ждали. Солнце садилось за спиной у дома, и тень от него ползла по бухте, по воде, к тем пустым островкам.

Когда тень дошла до островков, Ида поставила чашку и сказала, что в апреле Иезекииль перестал ходить на ту сторону. Она показала рукой на северо-восток, туда, куда показывал мне он на причале. Что там у него было лучшее место, у отмелей между двумя пустыми островками, куда никто не ходит, потому что там мелко и надо знать проход. Его отец знал проход, и он знал, и больше почти никто. Сорок лет он ловил там рыбу. А в апреле перестал.

Она сказала, что однажды ночью в начале апреля он вернулся под утро. Он тогда ещё ходил на дальнюю сторону, вышел затемно, чтобы к рассвету быть у отмелей. А вернулся почти сразу, ещё до рассвета, и сел на ступеньках этой веранды, и сидел, пока не взошло солнце. Ида вышла к нему, он ничего не сказал. Потом сказал только одно: что видел у отмелей лодку без огней, быструю, с тремя моторами, и в ней людей, и одного из них он знал. И что больше туда не пойдёт. И что не скажет, кого узнал.

— Сорок восемь лет я его не спрашивала, — сказала Ида. — Тогда я спросила. Он не ответил.

Потом, в мае, сказала она, он стал ходить вечерами к причалу, сидел там допоздна, хотя раньше в девять уже спал. Ида думала, что он кого-то ждёт. А в среду, одиннадцатого, после ужина, он взял сеть, хотя на ночь сеть не ставил никогда, и фонарик, который купил накануне в лавке, и сказал Иде, что надо поговорить с одним мальчиком, пока не поздно.

— Он пошёл его спасать, — сказала Ида. — Он всех их всю жизнь спасал. Всех своих крестников. От рома, от тюрьмы, от дурных девок. Он думал, что всех спасёт. А сеть взял, чтобы люди на причале думали, что он идёт рыбачить.

Она сказала это спокойно, как говорят о человеке, которого хорошо знали и про которого всё поняли давно. Потом встала, ушла в дом и вернулась с картой. Старая морская карта, сложенная много раз, протёртая на сгибах, заклеенная скотчем, с карандашными пометками. Ида развернула её на столе, между чашками.

На карте были острова, Тортола, Верджин-Горда, пустые островки к северо-востоку, мели, обозначенные мелкими цифрами глубин. И карандашом, разными годами, разными карандашами, были нарисованы стрелки, крестики, кружки, подписи, которые я не мог прочитать: Иезекииль писал на своём наречии и своими сокращениями. Ида показала пальцем на одно место, между двумя пустыми островками, где карандашная линия шла извилисто, огибая мели.

— Это проход, — сказала она. — Его отец нарисовал, потом он поправлял. Ночью без этой линии там пройдёт только тот, кто ходил с ним.

Фретт смотрела на карту долго. Потом спросила, впервые за вечер, одно: с кем Иезекииль ходил туда в последние годы. Кого брал с собой.

Ида не ответила. Она посмотрела на стену дома, где за открытой дверью, в комнате, висели фотографии в рамках. Много фотографий, свадьбы, крещения, мальчики в белых рубашках у купели, а рядом с купелью почти везде один и тот же высокий худой человек в выгоревшей кепке, только на ранних фотографиях без седины. Ида встала, сняла одну фотографию со стены и положила на карту, поверх отмелей.

На фотографии Иезекииль, уже седой, держал на руках младенца в длинной белой рубашке, а за ними стояла молодая женщина и пастор. Внизу на рамке была табличка с датой: тысяча девятьсот восемьдесят шестой год.

— Декстер, — сказала Ида. — Его последний крестник. Он брал его с собой на ту сторону с семи лет. Учил проходу. Говорил, что передаст ему лодку, когда сам не сможет.

Фретт ничего не сказала. Я тоже. Солнце село. Внизу, в бухте, закричали лягушки, а на северо-востоке, над пустыми островками, загорелась первая звезда. Ида сидела прямо и смотрела туда, где загорелась звезда, на отмели, на проход.

Когда мы уходили, она дала мне карту. Сказала: «Вы англичанин, вам можно. Вас никто не спросит, где вы её взяли». И это была правда, хоть и горькая: англичанин на острове никто, и потому с ним можно всё.

В машине Фретт долго молчала. Потом сказала, что знает Декстера. Что он учился в школе на два класса младше её брата. Что он хороший мальчик. Что у него мать одна и три сестры. И что у него весной появилась новая лодка с новым мотором, на который рыбаку надо копить пять лет.

Я сказал, что моему сыну было девятнадцать, когда он уехал в Австралию. Не знаю, зачем я это сказал. Фретт ничего не ответила. Машина ползла вниз по грунтовой дороге, и фары выхватывали из темноты банановые листья, белые камни, козу, которая смотрела на нас и не уходила с дороги.

Глава десятая. Крестник

Вот он, старый пол,
Истоптанный, стёртый, тонкий,
Вот прежняя дверь,
Куда входили ноги умерших.

— Томас Харди, «Не видя себя» (1901)

Декстер жил с матерью и тремя сёстрами на северном берегу Тортолы, в посёлке, который тянулся вдоль бухты одной улицей: дома на сваях, церковь, лавка, бар с крышей из пальмовых листьев, причал. На причале стояли рыбацкие лодки, такие же, как у Иезекииля, крашеные, облупленные, с мотором, который заводили со второго раза. И среди них стояла одна белая, длинная, с острым носом, и на корме у неё висел большой новый мотор, блестящий, чёрный, с серебряными буквами. Он выглядел среди тех лодок, как «Ягуар» Морса на стоянке у супермаркета.

Фретт поставила машину у лавки, и мы пошли на причал пешком. Не торопясь. Был субботний вечер, жара спадала, на причале сидели мужчины, курили, смотрели на воду. Фретт поздоровалась со всеми по именам. Меня все знали и так.

Декстер сидел в своей лодке и чистил мотор тряпкой. Высокий, худой, длиннорукий, в майке и шортах, босиком. Лицо мальчишеское, ещё не установившееся, такое бывает в девятнадцать лет, когда человек уже вырос, а лицо ещё догоняет. Он увидел Фретт и улыбнулся ей, как улыбаются знакомым со школы. Потом увидел меня, и улыбка осталась, но глаза ушли в сторону. Ненадолго, на секунду. Я эту секунду знаю тридцать лет.

Фретт заговорила с ним про лодку. Хорошая лодка, сказала она, быстрая. Откуда? Декстер сказал, что работал весь прошлый сезон на чартерной яхте у американцев, помощником, и американцы давали хорошие чаевые. И дядя с Сент-Томаса помог. Он сказал это легко, быстро, как говорят заученное. Фретт кивнула. Сказала, что дядя у него хороший. Декстер сказал, что да.

Про Иезекииля заговорил он сам. Сказал, что не может поверить. Что крёстный был лучший рыбак на всех островах, что он учил его всему, что Декстер знает про море. Что он, Декстер, искал его оба дня на своей лодке, вместе со всеми. Голос у него сломался на слове «крёстный», по-настоящему, не нарочно. Я видел, что он не играет. Что ему по-настоящему больно. Это было хуже, чем если бы он играл.

Я стоял на причале над его лодкой и молчал, как учила Фретт. И смотрел. Смотреть мне никто не запрещал. Лодка была новая, но не совсем: на белом борту у носа, слева, был длинный неглубокий шрам, царапина, будто лодка обо что-то тёрлась. Царапину недавно заполировали, но не до конца, и в самой глубокой её части, в бороздке, осталось синее. Немного. Как будто кто-то провёл по белому борту синим мелком.

Лодка Иезекииля была синяя с белой полосой.

Я смотрел на это синее и вспоминал Кэмберуэлл. Чешуйку серебристой краски в щели у бордюра, величиной с ноготь, и молодого констебля Хьюза, который поддевал её перочинным ножиком, и у него дрожали руки. Три года я думал об этой чешуйке. А теперь у меня под ногами, в двух шагах, было синее на белом, и мне некого было позвать с конвертом, и у меня не было права наклониться и взять его самому. Я был учитель. Человек с библиотечным билетом.

Фретт тоже увидела. Я понял это не по лицу, лицо у неё не изменилось, а по тому, что она замолчала на полслове и потом сказала про погоду. Про то, что к понедельнику обещают ветер. Декстер сказал, что да, ветер. Он смотрел на неё, а потом проследил её взгляд и тоже посмотрел на борт. И снова в сторону. Ненадолго.

Мне хотелось сказать: Декстер, откуда синее на борту? Я этот вопрос задавал сотни раз, в Ньюкасле, в Оксфорде, в комнатах для допросов, на верфи, у ворот шахты. Он у меня был уже готов, на языке. И я услышал, как Морс в моей голове говорит: «Ну, Льюис? Чего вы ждёте?» Морс никогда не ждал. Морс, когда видел синее на белом, хватал за руку и вёл в машину, а потом выяснял, правильно ли.

Я не спросил. Я посмотрел на Фретт. Она чуть заметно качнула головой. Не сейчас.

Потом из дома на берегу, ближайшего к причалу, вышла женщина. Невысокая, полная, в фартуке, с полотенцем в руках. Мать Декстера. Она позвала его ужинать. Потом увидела Фретт и меня и подошла к краю причала. Поздоровалась с Фретт, назвала её по имени, спросила про её мать. Потом посмотрела на меня и сказала, что знает, кто я. Что я дружил с Иезекиилем. Что Иезекииль был крёстным её сына и что без него Декстер пропадёт.

Потом она сказала, глядя на меня, а не на Фретт, очень тихо:

— Он хороший мальчик, мистер. Он хороший.

Я хотел сказать ей, что знаю. Что у меня тоже сын, который уехал в девятнадцать лет на другой конец света, и что я тоже всё время говорю себе, что он хороший. И что это правда. И что хорошие мальчики тоже иногда делают такое, после чего их матери выходят на причал и говорят чужим людям, что они хорошие.

Я не сказал. Фретт сказала: «Я знаю, тётя». И мы попрощались и пошли к машине. Декстер смотрел нам вслед из лодки, с тряпкой в руках. Мать стояла на причале.

В машине я сказал Фретт про синее на борту. Она сказала, что видела. Что завтра утром пойдёт к Ванторпулу за ордером на осмотр лодки. Что если Декстер умный, он закрасит царапину сегодня ночью. Я спросил, умный ли он. Она подумала и сказала, что нет. Он не умный, он хороший. Это разное.

Потом сказала, глядя на дорогу:

— Вы хотели спросить его, сэр. Там, на причале. Я видела.

Я сказал, что хотел. Что тридцать лет так делал и иначе не умею. Она сказала, что знает. Что поэтому и покачала головой. Что если бы я спросил, Декстер ночью не закрасил бы борт, а ушёл бы в море на своей новой лодке, на ту сторону, к тем, кто дал ему денег на мотор. И мы бы его больше не увидели. Как Иезекииля.

Я сказал: «Да, констебль». Тридцать лет мне говорили «да, сэр», и я в первый раз сказал «да, констебль» и понял, что это правильно.

Дома, на балконе, я долго не мог уснуть, хотя лягушки в ту ночь кричали тише обычного. Я думал о матери на причале. И о том, что я пожалел мальчика раньше, чем узнал, что он сделал. В Оксфорде я себе такого не позволял. Морс позволял, он жалел всех, кто ему нравился, и это не раз ему мешало. А здесь, кажется, это было можно. Здесь все друг другу крёстные.

Глава одиннадцатая. Первый номер

…Пусть знает своё место:
Она вторая, а не первая.

— Альфред Теннисон, «Памяти А. Г. Х.», CXIV (1850)

Ордер Ванторпул подписал не сразу. Фретт пришла к нему в восемь утра в понедельник, с фотографиями, которые сделала накануне вечером своим маленьким цифровым фотоаппаратом с причала, издалека, и с моей записью, что я видел синее на белом борту. Ванторпул посмотрел фотографии, посмотрел на меня и сказал, что это лодка девятнадцатилетнего мальчика, мать которого он знает с её крещения. Что на островах все лодки трутся друг о друга бортами у причалов, и что синих лодок на Тортоле сотня. Потом помолчал, достал ручку и подписал. Сказал: «Констебль, если там ничего нет, вы извинитесь перед его матерью сами. Не я».

Фретт сказала: «Да, сэр».

Декстер не закрасил царапину. Фретт оказалась права: он был не умный, он был хороший. Он стоял на причале, пока Фретт и констебль из участка в его посёлке осматривали лодку, и молчал. Мать стояла на крыльце. На причале стояли мужчины, и тоже молчали. Остров видел.

Я стоял в стороне и смотрел, как Фретт работает. Она надела перчатки, сфотографировала царапину вблизи, с линейкой, как я учил. Потом достала из сумки конверт, перочинный нож и пинцет, и соскребла синее в конверт, медленно, аккуратно, по крупинке. Заклеила, надписала: дата, время, место, «борт лодки, левый, у носа», подпись. И дала расписаться констеблю, и мне, как свидетелю. У неё не дрожали руки. Я смотрел на эти руки и вспоминал руки Хьюза у фонаря в Кэмберуэлле. И подумал, что Хьюз тогда тоже всё сделал правильно. И что правильно сделанное не всегда приводит к тому, к чему надо. Но без него не приводит ничего.

Потом Фретт спросила Декстера, не поедет ли он с ней в Роуд-Таун, поговорить. Не арестовывая. Просто поговорить. Декстер посмотрел на мать на крыльце, мать кивнула, и он сел к Фретт в машину на переднее сиденье. Я сел сзади. Всю дорогу мы молчали.

В штабе была маленькая комната для допросов, без окна, с кондиционером, который работал. Стол, три стула, магнитофон. Я знал, что сейчас будет, я знал это лучше, чем что-либо в жизни. Я провёл в таких комнатах больше времени, чем в собственной гостиной. Я знал, с чего начать: с денег. Мотор, лодка, дядя с Сент-Томаса, сколько он дал, когда, есть ли квитанция. Потом среда: где был в семь вечера, кто видел. Потом синее на борту. Шаг за шагом, не давая отдышаться, а потом вдруг, в середине, вопрос про крёстного, и смотреть, что будет с лицом. Так делал Морс. Так научился делать я.

У меня даже были записаны вопросы. Накануне вечером на балконе я написал их в служебную книжку, на две страницы. Книжка лежала у меня в нагрудном кармане.

Фретт у двери комнаты остановилась и сказала мне: «Сэр, сядьте, пожалуйста, вон туда, в угол. И не говорите ничего. Что бы ни было». Я сказал, что, может быть, лучше я начну, у меня есть опыт. Она посмотрела на меня. Не дерзко. Очень устало, как смотрела на меня Вэл, когда я в сотый раз собирался сказать то, что она уже знала.

— У вас нет полномочий, сэр, — сказала Фретт. — И вы его не знаете. Сядьте в угол. Пожалуйста.

Я сел в угол.

Она не спросила его ни про деньги, ни про мотор, ни про среду. Она спросила, помнит ли он, как крёстный в первый раз взял его на ту сторону. Декстер сказал, что помнит. Ему было семь. Крёстный посадил его на нос лодки и сказал смотреть на воду и говорить, когда вода станет светлее, потому что светлая вода — это мель. И Декстер смотрел и кричал «светлая!», и крёстный поворачивал. А потом крёстный дал ему подержать руль, на прямом месте, где глубоко. И сказал, что когда Декстер вырастет, проход будет его.

Фретт спросила про карту. Про отцовскую карту Иезекииля, с карандашной линией. Декстер сказал, что видел её много раз. Что крёстный никогда не давал её в руки. Говорил, что в руки её брать не надо, проход надо помнить головой.

Фретт спросила, помнит ли он проход головой.

Декстер замолчал. Он сидел, положив большие руки на стол, и смотрел на них. В комнате было слышно, как шумит кондиционер. Я сидел в углу и держал руку на нагрудном кармане, где лежала книжка с вопросами. Мне хотелось спросить, кого он водил этим проходом ночью. Так, что сводило челюсть. Морс бы спросил. Морс бы уже спросил три раза.

Фретт не спросила. Она сказала: «Ида просила тебе передать, что не сердится». Больше ничего.

Декстер закрыл лицо руками. Плечи у него задрожали. Он плакал без звука, как плачут большие мальчики, которым с детства говорили, что мужчины не плачут. Фретт сидела напротив и ждала. Не трогала его, не говорила «ну-ну». Ждала. Минуту, две, пять. Я сидел в углу и тоже ждал, и это были самые длинные пять минут за тридцать лет моей службы.

Потом Декстер вытер лицо майкой и сказал, что в среду вечером был дома. Что ничего не знает. Что лодку поцарапал о причал на Сент-Томасе. И замолчал.

Фретт сказала: «Хорошо, Декстер». Выключила магнитофон. И сказала, что он может идти, что констебль отвезёт его домой. И чтобы он не уезжал с острова. Он кивнул и вышел, не глядя на меня.

Когда дверь закрылась, я сказал Фретт, что она его отпустила. Что он был готов. Что ещё пять минут, ещё один вопрос, и он бы сказал всё. Она посмотрела на меня и сказала, что знает. Что он был готов. Что он скажет всё, но не сегодня. Если сегодня, сказала она, то это будет потому, что его дожали. Тогда в суде его адвокат скажет, что мальчика дожали, и мальчик сам в это поверит. И откажется. А если он придёт сам, через неделю, через месяц, то это будет его. И он не откажется. Никогда. Потому что это будет его, а не наше.

Я сказал, что за неделю его могут увезти. Или он сам уедет. Или с ним что-нибудь случится, как с крёстным. Она сказала, что знает. Что она поставит людей у его дома. Что это её решение и её ответственность, а не моя.

И это было правдой. Это была её ответственность, а не моя. Я тринадцать лет был вторым при Морсе, и ни разу за эти тринадцать лет ответственность не была моя, даже когда я вёл дело сам: всегда был тот, кто отвечал. А теперь я сидел в углу комнаты для допросов на маленьком острове, и снова был вторым, и ответственность была её. Я думал, что быть вторым проще. Что я это знаю лучше всех. Оказалось, быть вторым при ком-то, кто моложе тебя на двадцать пять лет и делает не так, как сделал бы ты, совсем не просто. Это самое трудное, что я делал.

В пятницу вечером Фретт зашла ко мне на балкон с водой и лаймами. Сказала, что Декстер дома, что у дома дежурит констебль, что мальчик не выходит в море и не ходит в бар. Что мать его ходит к Иде. Каждый день. Я спросил зачем. Фретт сказала: остров.

Глава двенадцатая. Мангры

В одиночестве моря,
Вдали от людской суеты…

— Томас Харди, «Схождение двух» (1912)

Его нашли дети. Двое мальчишек с южного берега, из посёлка у бухты, где вдоль воды стоят мангровые заросли, такие густые, что в них не пройти, только пролезть по корням, как по лестнице. Мальчишки ловили там крабов в субботу утром, в начале июня, через три с половиной недели после среды. Один полез глубже за большим крабом и увидел в корнях выгоревшую кепку. А под кепкой то, что было под ней.

Мальчишки побежали в посёлок. Через час у мангров стояли две полицейские машины, Фретт, констебль из ближнего участка, Ванторпул и я. Ванторпул приехал сам. Он стоял на берегу в отглаженной рубашке, на которой даже в этот раз не было пятна пота, и смотрел, как констебли в высоких резиновых сапогах лезут в корни. Он ничего не говорил. Он тридцать лет знал Иезекииля.

Я видел много утопленников. В Тайне, в Темзе, в Черуэлле, в каналах Оксфорда. Я знаю, что делает вода с человеком за три недели, и знаю, что делают рыбы и крабы. В тёплой воде всё идёт быстрее. Я не стану это описывать. Скажу только, что Иду на опознание не позвали. Его опознали по кепке, по обручальному кольцу, которое Ида сорок восемь лет назад купила ему в Роуд-Тауне на свои деньги, и по зубам. У Иезекииля не хватало двух передних зубов, он мне сам рассказывал на причале: выбил в шестьдесят третьем году о борт, когда лодку подбросило волной.

Течение идёт с востока на запад, говорил мне Иезекииль. Всё, что упало в воду у Тортолы, через день будет у Йост-ван-Дайка. Лодку нашли у Йост-ван-Дайка. А его нет. Его принесло в мангры на южном берегу, против течения, и там корни его держали три с половиной недели. Я спросил констебля из ближнего участка, как он тут оказался. Констебль, пожилой, сказал, что так не бывает. Что если бы он упал с лодки там, где лодку нашли, его бы унесло на запад, в открытое море, к американским островам. А сюда, в эти мангры, тело может принести только с востока, от пустых островков, если ветер с северо-востока и прилив. Значит, он упал в воду не там, где нашли лодку. Значит, лодку увели оттуда, где он упал, и бросили на запад, в течение, чтобы её унесло.

Фретт слушала это, записывала. Я стоял рядом и думал, что этого мне на причале никто бы не объяснил. И что Иезекииль, если бы видел, как мы стоим и думаем, засмеялся бы: англичанин и полицейская девочка разбираются в течении, которое он знал с семи лет.

Вскрытие сделали через пять дней. Своего патологоанатома на островах не было, его везли с другого острова, и, пока везли, тело лежало в морге больницы Пиблс в Роуд-Тауне, в старом корпусе, где мне две недели назад мерили давление. Доктор Смит, который принимал меня, встретил меня в коридоре и спросил, пью ли я воду. Я сказал, что пью. Он сказал, что пусть я после вскрытия зайду к нему, он опять померит.

Патологоанатом был высокий худой человек с мягким голосом, говорил медленно, с паузами, как будто каждое слово взвешивал. Он позволил мне присутствовать, когда Фретт попросила. Я стоял у стены. Я думал о Хобсон. О чае из кружки с отбитым краем, о том, как она сказала: «Она не знала, Робби». Мне хотелось, чтобы Хобсон была сейчас здесь и сказала мне это про Иезекииля.

Патологоанатом сказал, что в лёгких воды почти нет. Что Иезекииль, скорее всего, умер не от воды, а от удара. На затылке, слева, был перелом черепа. Удар тупым предметом, тяжёлым, с ровным краем, длинным. Что-то вроде весла, рукоятки, обрезка трубы. Нанесён сзади и сверху. Человек, который бьёт, стоит выше. Например, в высокой лодке, а тот, кого бьют, в низкой. Или стоит, а тот сидит.

И ещё на спине у Иезекииля были раны от винта. Несколько, параллельные, глубокие, по косой. Патологоанатом сказал, что они нанесены после смерти. Тело было в воде, и над ним прошла лодка с мотором. Большим мотором, судя по ширине лопастей. Не маленьким подвесным, какой стоял на лодке самого Иезекииля. Большим.

Фретт спросила, мог ли это быть мотор вроде тех, что ставят на быстрые лодки, с тремя моторами на корме. Патологоанатом сказал, что, возможно. Что он не специалист по моторам. Что ширина ран такая-то, и что пусть она сравнит. Фретт записала цифру.

После вскрытия я зашёл к доктору Смиту. Он померил давление, посмотрел на цифры, покачал головой, сказал, что так дело не пойдёт, и выписал мне таблетки. Маленькие, белые, по одной утром. Я спросил, надолго ли. Он сказал, что, скорее всего, навсегда. Что в моём возрасте с таким давлением таблетки — как очки: надел и носи. Я сказал, что очков у меня ещё нет. Он сказал: будут.

Вечером в воскресенье я позвонил Лин. Про таблетки не сказал. Сказал, что нашли тело того старика с причала, Иезекииля. Лин долго молчала. Потом спросила, нашли ли того, кто это сделал. Я сказал, что пока нет. Но найдут. И сам услышал, что сказал «найдут», а не «посмотрим». Я хотел исправиться и не стал. Лин сказала, что рада, что у меня на островах есть дело, а не только лекции. Что голос у меня другой. Я спросил какой. Она подумала и сказала: «Как раньше. Как при Морсе. Только спокойнее».

Я повесил трубку и вышел на балкон. На море, на юге, где были мангры, ничего не было видно, только темнота. А над ней звёзды, много, гораздо больше, чем в Оксфорде, такие яркие, что казались ближе, чем есть. Я подумал о том, что Иезекииля нашли. Что вода его не удержала, а мангры удержали, три с половиной недели, и отдали. Что у Иды теперь будет могила, куда прийти. Я знаю, что это такое. Я знаю, как это мало, и как это много.

Глава тринадцатая. Признание

Если б мы с ним повстречались
У старого трактира,
Мы бы сели с ним и выпили
Не одну кружку!

— Томас Харди, «Человек, которого он убил» (1902)

Иезекииля хоронили в среду, через месяц и одну неделю после той среды. Хоронили всем островом. Методистская церковь на склоне не вместила и половины, люди стояли на ступенях, на улице, на крышах машин. Пели так, что было слышно в гавани. Ида шла за гробом прямо, в чёрном, и не плакала, а вокруг неё плакали все. Гроб несли шестеро мужчин, все его крестники, все уже немолодые. Седьмого, младшего, среди них не было.

Декстер стоял в самом конце, за оградой кладбища, у дороги. Один. Мать стояла с женщинами у могилы. Я видел его, потому что стоял в стороне сам: англичанину на таких похоронах место в стороне. Он стоял, сунув руки в карманы, и смотрел, как опускают гроб. Не подходил. Когда стали бросать землю, повернулся и пошёл вниз по дороге. Констебль, который дежурил у его дома, пошёл за ним.

На следующее утро, в восемь, он пришёл в штаб. Сам. Сел на скамейку в коридоре у дежурной части и сказал дежурному, что хочет говорить с констеблем Фретт. Больше ни с кем.

Фретт позвонила мне домой. Сказала только: «Он пришёл, сэр». Я спросил, хочет ли она, чтобы я был. Она сказала, что хочет. Что в углу. Я сказал, что в углу.

Он говорил два часа. Фретт включила магнитофон, назвала дату, время, кто присутствует, сказала Декстеру, что он не обязан ничего говорить, но всё, что он скажет, будет записано и может быть использовано в суде. Сказала, что он имеет право на адвоката. Декстер сказал, что адвоката не надо. Что он сам.

В марте, сказал Декстер, к нему подошёл на причале человек с Верджин-Горды. Его все знают, он водит чартерные катера для туристов, большой, весёлый, его зовут Капитаном, хотя никакой он не капитан. Капитан спросил, правда ли, что Декстер знает проход между пустыми островками на северо-востоке. Тот самый, старый, мэлоуновский. Декстер сказал, что знает. Капитан сказал, что есть работа на одну ночь. Провести быструю лодку через проход, туда, где её ждёт другая лодка. Ничего не трогать, ничего не видеть, только показать дорогу. Пять тысяч долларов за ночь. Американских.

Декстер сказал, что знал, что это такое. Все на островах знают, что возят быстрые лодки без огней. Он сказал, что сначала отказался. Потом мать слегла с ногой, а у сестёр школа, а лодку крёстного он должен был получить ещё нескоро, а своей у него не было. И он согласился. На одну ночь.

Одна ночь была в марте. Вторая в начале апреля. В ту ночь у отмелей их увидел крёстный.

Декстер сказал, что видел его лодку в темноте, без огней, у края мели, где крёстный всегда ставил сеть на рассвете. И видел, как крёстный встал в лодке и смотрел на них. И знал, что крёстный его узнал, потому что кто ещё мог вести быструю лодку этим проходом ночью. Капитан тоже увидел и спросил, кто это. Декстер сказал, что рыбак, старик, он ничего никому не скажет. Капитан сказал: «Посмотрим».

Потом крёстный перестал ходить на ту сторону. Не сказал ни слова, ни Декстеру, ни полиции, никому. Только смотрел на Декстера на причале. А у Декстера весной появились деньги, и он купил себе лодку и мотор. Крёстный видел и лодку, и мотор. Ничего не сказал.

А в мае Капитан сказал, что будет ещё одна ночь. В среду, одиннадцатого. Большая. Что после неё Декстер может больше не приходить, если не хочет. В среду вечером Декстер заправлял свою лодку у бензоколонки на набережной, и рядом заправлялся крёстный. Крёстный подошёл и сказал тихо, чтобы никто не слышал: не ходи сегодня. Декстер спросил, откуда он знает. Крёстный сказал: весь причал знает, что в среду у тебя дело. Не ходи. Иначе я сам туда приду.

Декстер сказал, что ругался с ним. Что сказал ему, что он старик и ничего не понимает. Что у него, у Декстера, своя жизнь. Что пусть крёстный сидит дома. И ушёл.

Ночью у прохода, когда быстрая лодка уже прошла мель и Декстер стоял у Капитана за спиной, с фонарём в руке, крёстный пришёл. На своей лодке, с сетью на корме, чтобы было похоже на рыбалку. Подошёл бортом к лодке Декстера, которая шла за быстрой на буксире, и светил фонарём прямо в лицо Декстеру, и кричал, чтобы тот садился к нему и ехал домой. Кричал на весь пролив. И Капитан взял с палубы железную ручку от лебёдки, длинную, и ударил. С высокого борта быстрой лодки в низкую лодку крёстного. По затылку. Крёстный упал в воду между лодками.

Декстер сказал, что прыгнул за ним. Что искал его в темноте под водой, руками, пока Капитан не завёл моторы и не сказал, что если Декстер сейчас же не вылезет, он поедет прямо по нему. И поехал. Декстер вылез на свою лодку, а быстрая прошла над тем местом, где упал крёстный, и ушла в темноту.

Потом Капитан вернулся. Велел Декстеру взять лодку крёстного на буксир, оттащить на запад, к Йост-ван-Дайку, бросить сеть за борт, заглушить мотор и оставить в течении. Чтобы думали, что старик упал за борт, когда выбирал сеть. Декстер сделал. Пока тащил, его лодка тёрлась бортом о лодку крёстного. Отсюда синее на белом.

Всё это он рассказал ровным голосом, не плача, глядя на свои руки на столе. Плакал он в прошлый раз. В этот раз он говорил как человек, который месяц повторял это про себя каждую ночь и теперь просто читал вслух.

Фретт ни разу его не перебила. Когда он кончил, она спросила только одно, тихо: как зовут Капитана по-настоящему. Декстер назвал. Имя, фамилию, где живёт на Верджин-Горде. Фретт записала. Я в углу тоже записал, по привычке, хотя записывать мне было незачем.

Потом Фретт выключила магнитофон и спросила, скажет ли он всё это в суде. При Капитане. При его родне, которая сидит в зале. При матери.

Декстер долго молчал. Потом сказал, что не знает. Что у Капитана на Верджин-Горде полсемьи, и на Тортоле родня, и что у него, у Декстера, мать и три сестры. Что на острове все свидетели и все родственники. Что если он скажет в суде, ему здесь не жить. И матери не жить.

Фретт сказала, что понимает. Что она не будет его заставлять. Что у неё есть запись, и что этого может хватить, чтобы арестовать Капитана, но может не хватить, чтобы его осудить. Что решать ему.

Декстера оставили в штабе. Его арестовали, как положено: за участие в перевозке наркотиков и за то, что помог скрыть смерть. Это было правильно, и он это понимал, и не спорил. Когда констебль уводил его вниз, в камеру, он остановился в дверях и посмотрел на меня. Впервые за всё время прямо.

— Мистер, — сказал он. — Он мне говорил, что вода держит. Даже того, кто не умеет.

Я сказал, что знаю. Что он и мне это говорил.

Декстер кивнул и ушёл. Фретт сидела за столом, положив руки на магнитофон, и смотрела в стену. Я подошёл и сказал ей, что она всё сделала правильно. Что лучше бы я не сделал. Она подняла на меня глаза. Они были мокрые. Первый раз я видел её такой.

— Вы научили записывать, сэр, — сказала она. — Я записала. Только от этого не легче.

Глава четырнадцатая. Свидетель

Я пошёл бы с ним в темноту,
Надеясь, что это правда.

— Томас Харди, «Волы» (1915)

Капитана взяли на Верджин-Горде через два дня, на рассвете, у его дома над бухтой, где у причала стояли три его катера для туристов, белые, с голубыми тентами. Брала Фретт, с двумя констеблями с Верджин-Горды и с сержантом Гордоном, которого Ванторпул отправил с ними, сказав, что ему как раз надо проветриться. Я остался в Роуд-Тауне. У меня не было полномочий, и Фретт меня не позвала. Я понял, что так и надо.

Капитан всё отрицал. Большой, весёлый, с золотой цепью на шее, он сидел в той же комнате для допросов, где Декстер плакал, и смеялся, и говорил, что мальчишка всё выдумал, что у мальчишки долги и он хочет свалить на честного человека. Что в среду, одиннадцатого мая, он был дома, с женой, и жена это подтвердит. Жена подтвердила. Что быстрых лодок у него нет и никогда не было. Это была правда: быстрая лодка, на которой они ходили, ему не принадлежала. Она приходила с юга и уходила на юг, и где она теперь, никто не знал.

Улики были такие. Признание Декстера на магнитофонной ленте. Синее на белом борту лодки Декстера: из лаборатории за границей через месяц пришёл ответ, что краска та же, что на лодке Иезекииля, и это подтверждало, что лодки тёрлись бортами, как сказал Декстер. Раны от винта на спине Иезекииля, ширина которых подходила к большому мотору, какие ставят на быстрые лодки, но не только на быстрые. И на одном из туристических катеров Капитана, в рундуке на корме, была лебёдка без ручки. Ручку не нашли.

Ванторпул собрал нас у себя в кабинете, Фретт, Гордона и меня, и сказал то, что я и сам знал. Что признание Декстера — это признание против самого Декстера. Против Капитана оно в суде ничего не стоит, если Декстер не встанет и не повторит его под присягой, при Капитане, при присяжных, при адвокате Капитана, который будет его рвать на части. А всё остальное подтверждает только, что Декстер говорит правду про себя. Против Капитана есть только лебёдка без ручки. На островах половина лебёдок без ручек.

— Без мальчика у нас нет дела, — сказал Ванторпул. — С мальчиком, может быть, есть.

Декстер в тюрьме молчал неделю. Фретт приходила к нему через день. Не уговаривала. Приносила еду от матери, письма от сестёр, сидела полчаса и уходила. Потом сказала мне, что Декстер просит меня прийти. Англичанина.

Я спросил, зачем я ему. Фретт сказала, что не знает. Сказала, что можно, но при ней и с магнитофоном, чтобы потом адвокат Капитана не сказал, что английский инспектор уговаривал свидетеля. Я сказал, что уговаривать не буду. Она посмотрела на меня и сказала: «Я знаю, сэр. Поэтому с магнитофоном».

Тюрьма была на холме над Роуд-Тауном, старая, белёная, с решётками на окнах, за которыми было видно море. Декстер сидел за столом в комнате для свиданий, в серой рубашке. Он похудел. Он посмотрел на меня и спросил, правда ли, что мою жену сбила машина в Лондоне и никто ничего не видел.

Я сказал, что правда.

Он спросил, сколько людей могли видеть. Я сказал, что двенадцать окон, и в половине горел свет. Что в шесть двадцать вечера в субботу. Что один мужчина слышал, как неслась машина, но смотрел телевизор. Что одна женщина подумала, что опрокинули мусорный бак. Что больше никто ничего. Он спросил, нашли ли того, кто её сбил. Я сказал, что нет. Что я ищу три года и, наверное, не найду.

Декстер долго молчал. Потом спросил, что бы я сделал, если бы кто-нибудь из этих двенадцати окон пришёл ко мне и сказал, что видел. Через год, через три. Пришёл бы и сказал: я видел, вот номер, вот лицо.

Я ответил не сразу. Я понимал, что каждое моё слово записывает магнитофон, и что каждое моё слово может прочитать адвокат Капитана. И что этот мальчик спрашивает меня не о Лондоне. Я подумал о Доннелли, который снял очки на шнурке и сказал, что не будет обещать.

— Я бы сказал ему спасибо, — сказал я. — И больше ничего. Я не стал бы его спрашивать, почему он не пришёл раньше. Я не знаю, почему люди не приходят. У каждого своя причина, и чаще всего хорошая. Мать, дети, страх. Я бы сказал спасибо.

Он спросил, что я ему посоветую.

Я сказал, что не буду ему ничего советовать. Что если я посоветую, то в суде меня спросят, и я должен буду сказать, что советовал, и тогда всё, что он скажет, будет не его, а моё. Что решать ему, и только ему. Что это самое тяжёлое, что бывает с человеком. Но что это его.

Декстер кивнул. Сказал: «Спасибо, мистер». И попросил Фретт увести его обратно в камеру.

В субботу к нему пошла Ида.

Я узнал об этом от Фретт. Ида попросила её отвезти и не пустила в комнату для свиданий, сказала, что это не полицейское дело, а семейное. Фретт ждала в коридоре сорок минут. Потом Ида вышла, прямая, в чёрном, и сказала Фретт, что едет домой. В машине, на полпути, сказала, что сказала мальчику одно: что она его прощает, будет он говорить в суде или не будет. Что Иезекииль простил бы, а она сорок восемь лет делала то, что сделал бы он. И что мальчик должен решать не ради неё.

В понедельник Декстер сказал Фретт, что будет говорить в суде.

Ванторпул в тот же день сделал то, чего я от него не ждал. Он позвонил своему двоюродному брату на Сент-Томас, на американский остров, и тот взял мать Декстера и трёх сестёр к себе, на время суда и сколько понадобится. Работу матери нашли в гостинице. Девочкам школу. Всё это Ванторпул сделал за три дня, никому не говоря, и я узнал об этом только от Гордона, в забегаловке на набережной, над жареной рыбой.

Я спросил Гордона, почему Ванторпул не сказал. Гордон подумал и сказал, что Ванторпул тридцать лет знал Иезекииля. И что если бы Ванторпул сказал, это было бы его дело. А так это дело Фретт, а он просто помог родне. На островах родня помогает родне. Это не дело полиции.

Вечером я сидел на балконе и думал о двенадцати окнах в Кэмберуэлле. О том, что если бы в одном из них кто-то оказался таким, как этот мальчик, и через три года пришёл бы ко мне и сказал. Я бы сказал ему спасибо. Я и сейчас говорил бы ему спасибо, каждый день. За то, что пришёл. Даже если бы опоздал на три года.

На островах все свидетели, говорил Гордон. Теперь один из них заговорил. Один, на двадцать тысяч. Этого оказалось достаточно.

Глава пятнадцатая. Суд

Звезда глядит на меня
И говорит: «Вот мы с тобой
Стоим, каждый на своём месте…»

— Томас Харди, «Ждут оба» (1925)

Суд был в феврале две тысячи шестого года, в Роуд-Тауне, в Высоком суде, в старом здании у гавани, с колоннами и вентиляторами под потолком, которые крутились так медленно, что, казалось, только перемешивают жару. Судья приехал с другого острова: на всех маленьких островах один суд на несколько территорий, и судьи ездят по кругу, как когда-то у нас ездили выездные сессии. Судья был в парике и в мантии, как в Олд-Бейли, и я подумал, что в такую жару парик должен быть пыткой, а по нему не было видно. Присяжных было двенадцать. Двенадцать окон, подумал я. Только на этот раз у всех горел свет и все смотрели.

Капитана обвиняли в убийстве Иезекииля Мэлоуна. Декстер ещё осенью признал себя виновным в своём: в перевозке наркотиков и в том, что помог скрыть смерть. Приговор ему должны были вынести после этого процесса. От того, как он будет говорить здесь, зависело, сколько ему дадут. Адвокат Капитана, конечно, на это и упирал.

Адвокат приехал с Барбадоса, высокий, худой, в безупречной мантии, с голосом, которым можно было резать стекло. Он работал так, как работают лучшие адвокаты в Лондоне: вежливо, медленно, не повышая голоса, и каждый его вопрос был маленьким крючком. Я видел таких десятки. Я сидел на скамье для свидетелей в коридоре, потом в зале, и смотрел, как он работает с Фретт.

Фретт давала показания полтора дня. Она стояла на свидетельском месте прямо, как в первый день в классе, в отглаженной форме, и держала в руках свою служебную книжку. Отвечала по записям. Дата, время, место, кто что сказал, какими словами. Без лишних слов. Когда адвокат спрашивал её о том, чего не было в книжке, она говорила: «Этого я не записала, сэр, и поэтому не могу сказать точно». И он ничего не мог с этим сделать.

Потом он спросил, кто её учил вести записи. Фретт сказала: детектив-инспектор Льюис из полиции долины Темзы, Англия, в рамках программы обучения. Адвокат спросил, присутствовал ли инспектор Льюис при допросах обвиняемого Декстера. Фретт сказала, что присутствовал, в углу комнаты, без права задавать вопросы, и ни одного вопроса не задал. Адвокат спросил, уверена ли она. Фретт сказала: «Это есть на плёнке, сэр. Можете послушать».

На второй день вызвали меня. Я не ждал этого. Адвокат хотел, чтобы я был. Я стоял на свидетельском месте, где столько раз стояли другие, пока я сидел в зале, и смотрел на адвоката, и думал, что тридцать три года ждал этого с другой стороны.

Он спросил, приходил ли я в тюрьму к Декстеру. Я сказал, что приходил, по просьбе самого Декстера, в присутствии констебля Фретт, и что разговор записан на магнитофон. Он спросил, уговаривал ли я Декстера дать показания. Я сказал, что нет. Он спросил, может ли он это проверить. Я сказал, что может. Что запись есть у обвинения.

Запись включили в зале. Мой голос, чужой, хриплый, с северным выговором, который я за тридцать лет так и не потерял, говорил на весь зал про двенадцать окон в Кэмберуэлле, про мужчину, который смотрел телевизор, и про то, что я бы сказал спасибо. И потом: «Я не буду вам ничего советовать. Если я посоветую, то в суде меня об этом спросят». Присяжные слушали. Одна женщина в первом ряду присяжных, пожилая, в шляпе, смотрела на меня, пока шла запись, и я видел, что она поняла про двенадцать окон больше, чем мне хотелось бы.

Адвокат выслушал запись до конца, поблагодарил меня и сказал, что больше вопросов нет. Я сошёл со свидетельского места. Ноги у меня были ватные. Я сел в зале рядом с Гордоном. Гордон похлопал меня по колену и ничего не сказал.

Потом вызвали Декстера.

Он шёл к свидетельскому месту между двумя конвойными, в белой рубашке, которую передала ему мать с Сент-Томаса. Справа, в зале, сидела родня Капитана, человек двадцать, плотно, плечом к плечу. Они смотрели на Декстера. Слева, в первом ряду, сидела Ида, одна, в чёрном. Декстер на родню Капитана не посмотрел ни разу. Он смотрел на Иду. И говорил, глядя на неё.

Он говорил три часа. То же самое, что в комнате для допросов, только медленнее. Про проход, про то, как крёстный в первый раз взял его на ту сторону и сказал смотреть, где светлая вода. Про пять тысяч долларов за ночь. Про ту ночь в апреле. Про бензоколонку и «не ходи». Про фонарь в лицо и про железную ручку от лебёдки. Про то, как искал крёстного руками в чёрной воде.

Адвокат рвал его на части полдня. Про долги, про мотор, про то, что Декстер хочет поменьше срок, про то, что он врёт, чтобы спасти себя. Декстер отвечал коротко. Когда не знал, говорил «не знаю». Один раз, когда адвокат сказал, что Декстер сам ударил старика, а теперь сваливает на честного человека, Декстер замолчал надолго, и я думал, что он сейчас сломается. А он сказал только: «Он меня крестил, сэр». И адвокат больше этот вопрос не задавал.

Присяжные совещались два дня. Ида ждала в коридоре оба дня, сидела на скамье прямо, с сумкой на коленях, и не уходила обедать. Фретт приносила ей воду. Я сидел рядом. Мы почти не разговаривали.

На третий день присяжные вернулись. Капитана признали виновным, но не в убийстве, а в непредумышленном убийстве. Присяжные решили, что он хотел ударить, но не хотел убить. Я подумал, что это, может быть, даже правда. Судья дал ему много лет. Достаточно, чтобы Ида не увидела его на причале никогда.

Декстеру через неделю дали три года. Судья сказал, что учитывает его показания и то, что он сам пришёл в полицию. Мать Декстера приехала с Сент-Томаса на приговор и стояла у дверей суда и плакала. Ида подошла к ней и стояла рядом, пока та не перестала.

В тот вечер Ванторпул позвал нас к себе в кабинет, Фретт, Гордона и меня, и налил всем по стакану рома. Себе тоже. Я ни разу не видел его со стаканом. Он поднял стакан и сказал: «За Иезекииля». Мы выпили. Потом он сказал Фретт, что рапорт по делу он ждал через месяц, а получил через девять. Что это был лучший рапорт, который он читал за тридцать лет службы. Фретт покраснела, я впервые увидел, как она краснеет.

Потом Ванторпул повернулся ко мне и сказал: «Инспектор, вы научили моих людей писать». Я сказал, что они и так умели. Он сказал: «Нет. Писать так, чтобы их потом слушали в суде». И налил по второму.

Когда я шёл домой по набережной, было уже темно, и лягушки кричали, и в гавани на яхтах горели огни. Я думал о том, что всю жизнь сидел в зале, пока первым был кто-то другой. Морс, Стрейндж, Хатчинсон, Хеппл. Теперь первой была Фретт. А я опять сидел в зале. И мне впервые было от этого не обидно и не легко, а правильно. Как звезде, которая стоит на своём месте и не завидует соседней.

Глава шестнадцатая. Обратный рейс

Студёные ноябрьские рассветы, сумрачные росистые холмы,
Тихий дождик, запах опадающих листьев…

— Альфред Теннисон, «Енох Арден» (1864)

Шестнадцатого марта две тысячи шестого года был четверг. Четыре года. Я опять пошёл к автомату у рыбного рынка и опять купил в лавке телефонную карточку. В Лондоне был вечер, Кэрью ответил после второго гудка и сказал: «Добрый вечер, инспектор», раньше, чем я назвался. Новостей не было. Он сказал, что в прошлом месяце просматривал папку, как просматривает каждые полгода, и что краска по-прежнему лежит в лаборатории с правильной биркой. Я сказал спасибо. Он сказал, что будет ждать звонка через год. И спросил, правда ли, что я возвращаюсь в Оксфорд. Я спросил, откуда он знает. Он сказал, что Доннелли ему рассказал. А Доннелли откуда, я не стал спрашивать. Остров, подумал я. Англия тоже остров.

Потом я позвонил Доннелли. Он сказал, что помидоры в этом году взошли рано. Что в теплице у него стоит старое кресло, и что он там сидит по вечерам и читает. Что дочь подарила ему внука. Я сказал, что поздравляю. Он сказал, что поздравлять не с чем, это всё дочь, а он только сидел в кресле. И спросил, как там острова. Я сказал, что у меня там была ученица. Что она раскрыла дело, а я сидел в углу. Доннелли помолчал и сказал: «Это самое трудное, сэр. Сидеть в углу». Я сказал, что знаю. Теперь знаю.

В два двадцать я сидел на причале, на той же тумбе. Рядом на перевёрнутом ящике никого не было. Ящик так и стоял, никто на него не садился. Рыбаки обходили его, как обходят на кладбище чужую могилу. Я посидел, посмотрел на часы, подождал, пока стрелка пройдёт это место. В море в этот раз я не пошёл. Не потому что не хотел. Просто знал, что вода держит, и проверять было незачем.

В конце марта пришли результаты экзамена на сержанта. Фретт сдала лучше всех на всех островах. Она пришла ко мне на балкон вечером, с водой и лаймами, как приходила год, и положила на стол бумагу с печатью. Ничего не сказала. Я прочитал, поднял на неё глаза. Она стояла у балконной двери, прямая, как в первый день, и смотрела в сторону, на гавань.

Я сказал, что Ванторпул будет рад. Она сказала, что Ванторпул уже знает, ему позвонили раньше, чем ей. Я сказал, что Иезекииль был бы рад. Она сказала, что Ида тоже знает. Ида узнала раньше Ванторпула. Остров.

Потом она сказала, что хочет мне кое-что отдать, и протянула сложенный листок, вырванный из тетради. Старой, школьной. Я развернул. Там было написано одно слово, её почерком, аккуратным, как в прописях: «Посмотрим». И дата: первый день моих занятий, апрель две тысячи четвёртого. Это было то, что она записала, когда я сказал, что без начальника и без помощников дел не раскрывают.

— Я посмотрела, сэр, — сказала Фретт.

Я спросил, почему листок вырван. Я же учил их не вырывать. Она сказала, что из служебной книжки не вырывают. А это не служебная. Это её. И что если бы она вырвала, она бы перечеркнула и написала рядом, почему. И показала на обороте. На обороте было написано: «Вырвано 31.03.06, чтобы отдать». Я засмеялся. Первый раз за долгое время засмеялся так, что пришлось сесть.

Прощались со мной в классе, в той комнате, где кондиционер так и не починили ни к июлю две тысячи четвёртого, ни к какому другому июлю. Был торт с белой глазурью и ромом, такой же, как на мой день рождения. Были все двенадцать, и Гордон, и Ванторпул, который пришёл на десять минут и пробыл час. Ванторпул сказал, что англичанин, который научил его людей писать, может приезжать на острова, когда захочет, и что в его кабинете всегда будет кофе, и что если мне жарко, кондиционер в классе починят к июлю. Все засмеялись. Мне подарили модель лодки, вырезанную из дерева, синюю с белой полосой. Её вырезал кто-то из крестников Иезекииля, мне не сказали кто.

К Иде я поехал сам, на такси, по той же грунтовой дороге. Привёз ей карту. Сказал, что взял её на время, а теперь возвращаю. Ида развернула карту на столе на веранде, посмотрела на карандашную линию через проход и сказала, чтобы я оставил её себе. Я сказал, что не могу. Она подумала и сказала: тогда пусть лежит у неё, пока Декстер не выйдет. А когда выйдет, она ему отдаст. Иезекииль хотел, чтобы проход был его. Пусть будет его. Только теперь при свете.

Доктор Смит померил мне давление в последний раз, сказал, что с таблетками у меня давление как у сорокалетнего, без таблеток как у восьмидесятилетнего, и чтобы я выбирал сам. Выписал рецепт на английском бланке, чтобы в Англии не было вопросов. Сказал, что в Англии я, наверное, опять начну пить чай. Я сказал, что, наверное. Он сказал, что чай лучше пить с лимоном. Я ничего не ответил. Он не знал про лимон. Никто на островах не знал про лимон.

В аэропорт меня отвёз тот же констебль, который встречал меня два года назад. Он уже был сержантом. Мы ехали по той же дороге, по тем же поворотам, и я больше не давил ногой в пол. Он заметил и засмеялся. Сказал, что все англичане перестают давить через полгода. Я сказал, что мне понадобилось два года.

Фретт приехала в аэропорт сама, на своей белой машине с трещиной на стекле. Не провожать, сказала она, а потому что дежурит на аэропорту в эту смену. Я сказал, что так и подумал. Она стояла у стойки и смотрела, как я сдаю чемодан. Потом подошла и пожала мне руку, крепко, по-мужски, как Ида. Сказала: «Спасибо, сэр». Я сказал: «Спасибо, сержант». Она повернулась и ушла через зал, не оглядываясь. Я смотрел ей вслед. Она не обернулась. На этих островах, видно, тоже говорят, что оборачиваются те, кто не собирается возвращаться.

Маленький самолёт с пропеллерами поднялся над Тортолой, и я в последний раз увидел острова сверху, зелёные спины на синей воде, с белыми каёмками. Пустые островки на северо-востоке, а между ними, если знать, где смотреть, светлая полоса над мелью и тёмная извилистая линия через неё. Проход. Я смотрел, пока его было видно. Потом Антигуа, жара на трапе, пересадочный зал с вентилятором, четыре бутылки воды. Потом большой самолёт и девять часов над океаном, сначала синим, потом серым.

Над Англией шёл дождь. Самолёт снижался сквозь облака, долго, в сером, и по иллюминатору ползли капли, сначала редкие, потом сплошные. Пассажиры вокруг вздыхали и говорили, что вот, опять. А я сидел у окна и радовался этому дождю, как радуются человеку, которого давно не видел. Серое небо, мокрые поля, тёмные изгороди, ряды домов с одинаковыми крышами. Ни одной пальмы. Ни одного острова. Вернее, один, большой, и весь мой.

Я подумал о том, куда поеду первым делом. Это я знал давно, ещё с Тортолы. Цветы купить у вокзала, потом к южной стене у церкви Святого Лаврентия. Рассказать ей про Иезекииля и про проход. Про Фретт и про «посмотрим». Про то, что я загорел, наконец, как она хотела, и похудел так, что она бы сказала, что меня надо откармливать. Про то, что я научился сидеть в углу.

Потом я подумал, что мне почти пятьдесят два года, что у меня в Оксфорде нет ни своего кабинета, ни своего дела, ни напарника, и что Инносент, наверное, удивится, увидев меня, и не обрадуется. Что меня, скорее всего, никто не ждёт. Лин на смене. Сын в Перте. Морса нет, Стрейндж на пенсии, Хеппла давно нет.

Самолёт выпустил шасси. Я застегнул ремень и посмотрел в окно на мокрую землю, которая поднималась навстречу. Мне было не страшно. Двадцать лет назад, в восемьдесят шестом, я так же ехал в Оксфорд и не знал, кто сидит за дверью кабинета на Сент-Олдейтс. Тогда за дверью оказался человек, который знал обо мне больше, чем я о нём. Может быть, и теперь кто-нибудь где-нибудь уже ждёт. Я не знал кто. Узнаю.