Без свидетелей

Глава первая. Суббота
Ты не ходила со мной
В последнее время к дереву на холме…— Томас Харди, «Прогулка» (1912)
Про ту субботу я помню всё. Это не оборот речи, это профессиональное. Тридцать лет я спрашивал людей, что они делали в такой-то день в такое-то время, и тридцать лет они мне отвечали, что не помнят, день как день. Я им не верил. Теперь верю. Обыкновенный день не запоминается, потому что никто не знает, что он будет последним обыкновенным. А потом ты его вспоминаешь целиком, до минуты, потому что тебе больше нечего делать.
Шестнадцатое марта две тысячи второго года. На кухне горел свет, потому что в семь утра в марте ещё серо. Вэл делала бутерброды. Не мне, а себе в дорогу, с сыром и маринованным луком, хотя в поезде до Лондона всего час и в поезде есть тележка. Она говорила, что с тележки покупают только люди, у которых нет совести или нет жены. Один бутерброд она всё-таки положила на тарелку передо мной, не спрашивая.
Она ехала к Лин. Лин второй год работала медсестрой в больнице на Денмарк-Хилле, на юге Лондона, и снимала комнату в доме на тихой улице за больницей, вместе с двумя другими девочками. У неё появился парень, про которого мы знали только, что его зовут Тим и что он из Манчестера, и Вэл считала, что этого мало. На выходные у Лин стояли ночные смены, и Вэл собиралась провести с ней день, переночевать в её комнате, пока Лин на работе, а в воскресенье днём их всех накормить. В сумке у неё лежал разрезанный пирог с телятиной в фольге, потому что три девочки на одной кухне питаются, как она выражалась, воздухом и чаем.
А я дежурил. В пятницу вечером в Хедингтоне обобрали аптеку, и провизор до сих пор лежал в той самой больнице Джона Рэдклиффа с сотрясением мозга. Мог бы поменяться. Мог бы сказать, что у меня дочь в Лондоне и я её полгода не видел. Не сказал. Мне казалось, что инспектор, который второй год инспектор, ещё не может просить поменять дежурство из-за дочери. Морс бы сказал, что это северное тщеславие наизнанку. Он сам дежурства менял, когда хотел, и всегда на меня.
За окном было сухо, но небо висело низко, как над Тайном в ноябре. Я сказал, чтобы она взяла зонт. Она сказала, что дождя не обещали. Я сказал, что обещают по телевизору про Оксфорд, а едет она в Лондон, а в Лондоне никто ничего не обещает. Она сказала, что зонт не влезет в сумку из-за пирога, и что если выбирать между зонтом и пирогом, то тут даже не о чем говорить. Зонт остался стоять в прихожей, в подставке. Он и сейчас там стоит.
Она спросила, не передать ли Лин что-нибудь. Я сказал: передай, чтобы привезла на Пасху своего Тима, посмотрим на него. Вэл сказала, что именно этого она Лин не передаст. Такие вещи, сказала она, делаются не так, и что сама разберётся, как их делать. Она всегда разбиралась. Двадцать три года она разбиралась с такими вещами, а я даже не всегда замечал, что они были.
Сын спал. Ему было девятнадцать, он учился в колледже чему-то про компьютеры, я так и не запомнил, как это правильно называется, и по субботам спал до двух, если его не будить. Вэл поднялась к нему, постояла в дверях и спустилась, не разбудив. Я спросил зачем. Она сказала, что просто посмотреть. Что он во сне похож на маленького, а в остальное время нет.
Я отвёз её на вокзал. На привокзальной площади было нельзя останавливаться, и я остановился на минуту, с аварийной сигнализацией, и автобус сзади сигналил. Вэл поцеловала меня и сказала, чтобы я не забыл взять из холодильника рагу на обед, а не ел на службе всякую гадость, и что она позвонит вечером от Лин. Автобус сигналил снова. Она вылезла, взяла сумку с заднего сиденья, помахала автобусу рукой, чтобы не сердился, и пошла к дверям вокзала.
Я смотрел ей вслед и ждал, что она обернётся. Она не обернулась. Она никогда не оборачивалась, когда уходила, двадцать три года не оборачивалась. Она говорила, что оборачиваются только те, кто не собирается возвращаться. Это у них в Шилдсе так говорили, про тех, кто уходил в море.
Автобус сигналил в третий раз, и я поехал в участок.
Рагу я, конечно, забыл. Оно простояло в холодильнике до четверга, и в четверг его съел Кевин, потому что никто из нас не мог, а выбрасывать было нельзя.
Глава вторая. Звонок
Ты не пришла,
И Время шло своим шагом, и я онемел.— Томас Харди, «Несостоявшееся свидание» (1901)
Извещение о смерти у нас называется просто «сообщение». Дежурный говорит: там сообщение на Хай-стрит, съездите, если можете. И ты едешь, и стоишь на чужом крыльце с фуражкой в руках, если ты в форме, или просто с руками, если нет, и звонишь, и дверь открывает человек, который ещё не знает. Есть секунда, когда он смотрит на твоё лицо и ещё не знает, а потом знает. За тридцать лет я носил такие сообщения раз сорок, а может, и больше, я не считал. Не считать было моим способом их носить.
И всегда на той секунде, когда человек смотрит и ещё не знает, я думал одно и то же: хорошо, что не мне. Думал и стыдился, и всё равно думал.
В субботу я пришёл домой в семь. Провизор из аптеки опознал по фотографии своего бывшего ученика, и день был хороший, и на кухне меня ждало рагу, которое я достал и поставил обратно, потому что сын принёс пиццу. Мы съели пиццу перед телевизором, как всегда едят в доме, где сегодня нет матери, и смотрели футбольный обзор, и сын сказал, что «Ньюкасл» в этом году играет, как дедушкины часы, а я сказал, что дедушкины часы идут до сих пор.
Вэл должна была позвонить в восемь, когда Лин уйдёт на смену. В восемь она не позвонила. Я не встревожился, Вэл никогда не звонила вовремя, зато всегда приезжала вовремя. В девять я позвонил сам, на телефон в прихожей дома, где жила Лин, и трубку взяла одна из девочек и сказала, что мама Лин ушла в магазин ещё в шесть, сказала, что вернётся через полчаса, а Лин уже на смене. Наверное, встретила кого-нибудь, сказала девочка. В Лондоне, сказал я, никто никого не встречает. Девочка засмеялась и пообещала передать, чтобы позвонила.
Шесть часов и полчаса. Я положил трубку и посчитал. Полицейский считает, даже когда не хочет. Ушла в шесть на полчаса, а сейчас девять. Я сел в кресло и стал смотреть на телефон, как смотрят на собаку, которая сейчас залает. Сын спросил, что случилось. Я сказал, что ничего, мама загулялась. Он посмотрел на меня и выключил телевизор. Он тоже вырос в семье полицейского.
Телефон зазвонил в девять сорок. Я взял трубку и сказал «Вэл?», и в трубке помолчали.
Вот так это бывает. Два года назад мне позвонил Стрейндж, сказал «Льюис» и помолчал, и я стоял в аэропорту с чужой сумкой и уже знал. А теперь помолчали на моё «Вэл?». Это хуже. Тот, кто звонит, слышит, что ты ждал другого голоса, и ему надо сначала пережить это, а потом уже говорить.
— Инспектор Льюис? — сказал молодой голос с лондонским выговором. — Сэр, это констебль Хьюз, столичная полиция, Кэмберуэлл. Сэр, ваша жена… Валери Льюис…
Он сбился. У него наверняка был написанный текст, их учат в училище, и там не было написано, что делать, когда тот, кому звонишь, тоже из полиции и сам читал этот текст сорок раз. Я пожалел его. Сперва пожалел его, как ни странно, а потом уже всё остальное.
— Говорите, констебль, — сказал я. — Я знаю, как это говорится. Говорите как есть.
Он сказал как есть. В шесть часов двадцать минут на тихой улице между Денмарк-Хиллом и Кэмберуэллом женщину сбила машина, которая не остановилась. Нашли её минут через десять, случайно, парень с собакой. Она умерла до того, как приехала скорая. В сумке были документы и адрес, и в Оксфорде сказали, что муж из полиции, и дали домашний номер, и попросили позвонить самим, а не слать констебля к двери. Констебль сказал это и извинился, что по телефону.
И тут я понял, что в Оксфорде кто-то из моих сослуживцев уже знает. Дежурный по управлению, а может, и Инносент. И что кто-то из них решил, что по телефону мне будет легче, чем констебль с фуражкой в руках. Я ведь сам такие сообщения носил. Они были правы.
Я спросил, где она сейчас. Констебль сказал, что в больнице на Денмарк-Хилле. В той самой. Я спросил, знает ли дочь, она там работает. Констебль сказал, что не знает, что дочь там работает, и что сейчас же выяснит. Я сказал, чтобы не выяснял, чтобы никто ничего ей не говорил. Что я выезжаю и скажу ей сам.
Потом я положил трубку и обернулся. Сын стоял в дверях гостиной и смотрел на меня, и я увидел ту самую секунду, когда человек ещё не знает. Только теперь на чужом крыльце стоял я, а дверь открывал мой сын. И не думал я на этой секунде ничего, ни про «хорошо, что не мне», ни про что другое.
Я сказал ему. Как есть. Я знаю, как это говорится.
Глава третья. На юг от реки
Принесли домой её воина мёртвым:
Она не упала без чувств и не вскрикнула.— Альфред Теннисон, «Принцесса» (1847)
На шоссе в Лондон в десять часов вечера в субботу почти никого. Фуры в левом ряду, да редкие легковушки с людьми, которые возвращаются из гостей. Я вёл свой «Ровер» на семидесяти милях, не быстрее. Сын сидел рядом и смотрел на спидометр. Один раз он сказал: «Пап, можно и быстрее». Я сказал, что нельзя. Он спросил почему, и я не смог ему объяснить. Просто нельзя. Не в ту ночь. В ту ночь на дорогах страны было и так одним человеком больше, который ехал слишком быстро.
Потом был Лондон, и в Лондоне я дважды свернул не туда. Я не знаю Лондона. За всю жизнь я водил машину по Ньюкаслу и по Оксфорду, и оба эти города можно проехать насквозь за час. Лондон нельзя проехать насквозь, в Лондоне можно только заблудиться. Сын держал на коленях атлас дорог и светил себе зажигалкой, которую, как я сейчас понимаю, носил в кармане не для атласа. Я ничего не сказал. И он ничего не сказал. Мы переехали реку по какому-то мосту, не знаю по какому, и на той стороне всё стало ниже и темнее.
Больница на Денмарк-Хилле стоит на холме, большая, красная, со старыми корпусами и новыми, и в полночь в ней горит половина окон. В одном из этих окон работала моя дочь и ничего не знала. А в подвале, где окон нет, лежала моя жена. И между ними было четыре этажа и ничего больше.
У входа меня ждал констебль Хьюз. Он оказался высоким и совсем молодым, лет двадцати трёх, и держал фуражку в руках, хотя на улице её не снимают. Он сказал, что сожалеет, и что дочери никто ничего не сказал, как я просил, и что она на третьем этаже, в терапии, и что старшая сестра отделения в курсе и ждёт меня. Потом помолчал и сказал, что опознание можно сделать утром, если я хочу, никто не торопит.
Я сказал, что сделаю сейчас. Потому что если отложить на утро, то до утра есть ещё целая ночь, в которую можно думать, что они ошиблись. Я знаю про эту ночь. Я видел людей, которые в ней надеялись, и видел, что с ними делало утро.
Сына я оставил с констеблем в коридоре. В подвал я пошёл один.
Опознание в больших больницах делают через стекло, в маленькой комнате с диваном и искусственными цветами, чтобы было не так страшно. Я проводил в такие комнаты чужих людей и думал, что цветы там зря, что искусственные цветы в такой комнате хуже, чем никаких. Теперь знаю, что цветов вообще не видишь.
Показали лицо. Лицо было целое. Я боялся, что будет другое, я видел, что делает машина с человеком. Нет. Лицо было целое, только ссадина на виске, и волосы зачёсаны назад, не так, как она носила. Чужая рука зачесала. Мне захотелось попросить, чтобы их причесали по-другому, и я не попросил, потому что не знал, как объяснить, как она их носила. Двадцать три года смотрел и не знал, как объяснить.
Я сказал санитару за стеклом, что да, это моя жена, Валери Льюис, и расписался, где он показал. Рука не дрожала. Я потом посмотрел на подпись, как смотрю на подписи свидетелей, и она была ровная, как на любом рапорте. Тридцать лет службы, и рука расписывается сама, не спрашивая тебя. Я не знаю, хорошо это или плохо.
Лин я нашёл на третьем этаже, у поста дежурной сестры. Она сидела над карточками в синей форме с короткими рукавами и с часами на груди, как носят медсестры, и волосы у неё были собраны в узел, как у матери в двадцать лет. Она подняла глаза и увидела меня в конце коридора, в полночь, в уличной куртке, и поднялась. И пока я шёл к ней по коридору, она не двигалась. Даже не пробовала двигаться. Она медсестра и полицейская дочь, она знает, что значит отец в конце коридора в полночь.
Она не закричала. Она даже не села. Она спросила: «Где?» Я сказал. Она спросила: «Мне можно к ней?» Я сказал, что утром. Она кивнула, обернулась к старшей сестре и сказала очень спокойно, что у миссис Даусон в четвёртой палате капельница до часа ночи и что надо проверить скорость. И только потом подошла ко мне.
Теннисон, которого любил Морс, написал про женщину, которая должна была заплакать, иначе умрёт. Я это потом нашёл. А тогда просто стоял в коридоре терапии и держал дочь, которая не плакала, потому что у миссис Даусон капельница. И за её спиной старшая сестра тихо ушла в четвёртую палату проверять скорость.
Глава четвёртая. Улица
Я пришёл сюда взглянуть на безмолвный призрак;
Куда, о куда теперь поведёт меня его прихоть?— Томас Харди, «После поездки» (1913)
Утром Лин увидела мать. Я пошёл с ней вниз, и в комнате с искусственными цветами она попросила у санитара расчёску. Санитар сначала не понял, потом принёс, и Лин зачесала матери волосы так, как та их носила, на левую сторону, с пробором, который Вэл делала пальцами перед зеркалом в прихожей. Я двадцать три года смотрел и не знал, как это объяснить, а она знала. Санитар сказал, что медсёстрам такое разрешают, и отвернулся к окну, которого там не было.
Сын вниз не пошёл. Он просидел ночь в машине на больничной стоянке, и когда мы вышли, спал, уронив голову на руль, и щека у него была красная от пластмассы. Я его не будил. Вэл бы тоже не разбудила.
Констебль Хьюз сменился в восемь, а в девять снова стоял у больницы, в штатском, в куртке, которая была ему велика. Он сказал, что сегодня у него выходной и что, если я хочу, он покажет мне улицу. Я сказал, что хочу. Он сказал, что так и думал. Я не спросил, откуда он знал. Наверное, по себе: случись такое с его матерью, он бы тоже захотел посмотреть.
Улица оказалась в пяти минутах ходьбы, за больничными корпусами. Два ряда одинаковых домов из жёлтого кирпича, с эркерами, с мусорными баками у калиток и машинами вдоль тротуаров, бампер к бамперу. Такие улицы есть в каждом английском городе, в Оксфорде тоже, в Джерико. На углу был магазинчик из тех, что работают до десяти и торгуют всем сразу: молоком, газетами, лотерейными билетами. Над дверью висел колокольчик. Девочка, с которой я говорил по телефону, сказала, что мама Лин ушла в магазин. Вот в этот.
Хьюз остановился у фонаря, метрах в тридцати от угла, и сказал: здесь. Ничего там не было. Сухой асфальт, бордюр, решётка водостока, у решётки окурки. Улицу открыли ещё ночью, и с утра по ней уже проехали машины, прошли люди с собаками, мальчишка на велосипеде развёз газеты. На бордюре лежали гвоздики в целлофане, с бензоколонки, без записки. Хьюз сказал, что это не их, что это, наверное, кто-то из соседей. Я спросил, кто. Он сказал, что не знает. Я подумал, что надо бы узнать, и сам удивился, что об этом думаю.
Тридцать лет я стоял на таких местах и всегда знал, что делать. Смотришь, где шла машина, где стоял человек, куда упал и какие окна на это смотрели. Окна главное. Сколько их выходит на место и в скольких в шесть двадцать вечера в субботу кто-нибудь был дома. Я начал считать окна раньше, чем понял, что считаю. Двенадцать, если с обеих сторон. В марте в шесть двадцать уже сумерки, и в половине окон горел свет. Кто-то же стоял у окна, кто-то задёргивал шторы.
— Обошли все дома, сэр, — сказал Хьюз. — И ночью, и утром. Никто не видел. Двое слышали удар. Одна женщина подумала, что опять у кого-то опрокинули бак. Мужчина из девятого номера слышал машину, говорит, неслась как на пожар, но в окно он не посмотрел. Смотрел телевизор.
Без свидетелей. Это я потом прочитал в протоколе, на первой странице, в графе, куда вписывают свидетелей, так и было написано. Я сам заполнял эту графу сотни раз, и для меня она значила только, что работы будет больше. Я не знал, что она значит ещё и то, что человек лежал там один. Десять минут, пока не пришёл парень с собакой. Двенадцать окон, и в половине горел свет.
Я спросил про следы торможения. Хьюз показал дальше, у следующего фонаря: две чёрные дуги на асфальте, одна заходит на бордюр. Дорожные следователи уже всё измерили и сфотографировали, сказал он, и по тому, как он это сказал, я понял, что сам он ещё ни разу не видел их за работой, что ему было интересно и что ему стыдно передо мной за этот интерес. Следы были не там, где она лежала, а дальше. Значит, тормозить он начал потом. Или вовсе не тормозил, а его повело. Я встал над этими дугами и попробовал представить себе, как всё было. Машину я себе представлял. Её на этой улице не мог.
В щели между бордюрным камнем и асфальтом у второго фонаря что-то блестело. Я присел. Чешуйка краски величиной с ноготь, серебристая с одной стороны и с серой грунтовкой с другой. Трогать я её не стал. Хьюз присел рядом и сказал, что ночью криминалисты таких набрали целый пакетик, что машина, наверное, серебристая и что пока это всё. Эту они пропустили. Он достал конверт, какой каждый констебль носит в кармане хоть в выходной, хоть на свадьбе, и я смотрел, как он поддевает чешуйку перочинным ножиком и как у него немного дрожат руки, потому что рядом стоит инспектор из Оксфорда, муж.
Серебристая. Половина машин в Англии в тот год была серебристая. Я это знал и всё равно повторил про себя, как повторяют номер.
А потом я увидел лимон. Он лежал под припаркованным фургоном, у заднего колеса, жёлтый и целый, только один бок был в грязи. Я лёг на асфальт, как ложился сто раз за чужими гильзами и ключами, и достал его. Хьюз смотрел и молчал. Хозяин магазина на углу потом рассказал мне, что она купила пинту молока и лимон, спросила, свежие ли у него яйца, и пошутила, что в Лондоне свежего не бывает ничего. Молоко вытекло в водосток, это было в протоколе. Про лимон в протоколе не было ни слова.
Зачем ей был лимон, я так и не узнал. Лин не знала, девочки тоже. Пирогу с телятиной лимон не нужен. Может быть, к чаю. А может, она собиралась в воскресенье что-то испечь, что-то, чего я теперь никогда не попробую. Я иногда стою в супермаркете у лимонов и думаю, что бы это могло быть.
Лимон я положил в карман куртки. Хьюз видел и ничего не сказал. Хороший был констебль Хьюз. Я потом написал о нём его начальству, и он, я думаю, этого письма так и не прочёл.
Когда мы шли назад к больнице, где-то за домами выла сирена, и Хьюз сказал, просто чтобы не молчать, что вчера вечером сирены выли по всему району: в Стрэтеме около шести взяли отделение строительного общества, налётчики с обрезом, ушли на машине. Весь округ стоял на ушах, сказал он, и скорая к ней шла дольше, чем могла бы. Сказал и сам испугался. Я ответил, что скорая бы не помогла, я читал заключение. Это была правда. До больницы мы дошли молча.
Я тогда ничего не связал. Стрэтем, обрез, серебристая краска. Тридцать лет в уголовной полиции, и ничего не связал, потому что в то утро я был не инспектор, а человек с лимоном в кармане. Связал это через семь лет другой человек, молодой, которого я тогда ещё не знал. Но это потом.
Глава пятая. Детектив-сержант
Утро тихо, ни звука кругом,
Тихо, под стать затихшему горю.— Альфред Теннисон, «Памяти А. Г. Х.», XI (1850)
В понедельник утро было тихое. В Лондоне такое бывает раз в год, наверное, и оно выпало мне. Я проснулся в комнате Лин, на её кровати, в рубашке, в которой приехал. Сын спал на полу в спальном мешке одной из девочек. Лин на работу не пошла: старшая сестра ещё в воскресенье вычеркнула её из графика на неделю и ни о чём не спросила. За стенкой, на кухне, девочки говорили шёпотом и ставили чашки на стол осторожно, как в доме, где кто-то болеет. За окном ничего не двигалось. Ни ветра, ни дождя, который обещал я и не обещал телевизор. Голые платаны вдоль улицы стояли так, будто их нарисовали на стекле.
Я лежал и думал, что надо бы сварить детям яиц. Вэл бы сварила. Потом сообразил, что яиц у девочек, скорее всего, нет, одни воздух и чай, и что сказать это теперь некому.
Детектив-сержант позвонил ещё в воскресенье вечером, на телефон в прихожей, и спросил, не смогу ли я подойти утром к десяти. Назвал участок, минут двадцать на автобусе. Я сказал, что смогу. Он сказал: «Спасибо, сэр». По этому «сэр» я понял, что он уже знает, кто я, и что разговор будет трудный для обоих.
Звали его Рэй Доннелли. Ему было за пятьдесят, он был лыс, носил очки на шнурке и пиджак, который знал лучшие времена, но давно о них не вспоминал. Кабинет у него был на втором этаже, два стола, за вторым никто не сидел, окно выходило во двор со служебными машинами. На стене висела карта района с цветными булавками. Я не стал спрашивать, что значат булавки, я знал. Он принёс два пластиковых стаканчика с чаем из автомата и извинился за чай: кухню в участке закрыли на ремонт в девяносто восьмом году и с тех пор забыли открыть.
Потом он открыл папку и стал рассказывать, что у них есть. По порядку, как я рассказал бы сам. Краска: тридцать с лишним чешуек, серебристый металлик на серой грунтовке, и ещё одна, которую поднял Хьюз, это он знает, Хьюз ему звонил. Осколки: не фара, а рассеиватель противотуманного фонаря, пластмасса, и кусочек хромированной полоски с бампера. Следы торможения: по длине дуг выходит, что на улице, где разрешено тридцать миль в час, он шёл под пятьдесят. Удар пришёлся левым передним углом. Значит, у машины помято левое крыло, разбит левый противотуманный фонарь, может быть, треснуло лобовое стекло с той же стороны. Краску отправили в лабораторию. Там скажут, на каком заводе её наносили, а если повезёт, то какая марка и какие годы. Это недели. Камер на тихой улице нет. На большой улице есть бензоколонка, магазины, автобусы, плёнки изъяли, двое констеблей их смотрят. В пятницу на углу поставят жёлтый щит, такой, какие стоят по всему Лондону: здесь тогда-то случилось то-то, вы видели, позвоните. В четверг объявление выйдет в местной газете.
Он закрыл папку и замолчал. И я спросил то, что спрашивают все. Знал, что спрошу, знал, что он ответит, и всё равно спросил:
— Найдёте?
Доннелли снял очки, и они повисли у него на шнурке.
— Скажу вам как есть, мистер Льюис, — сказал он. — Тех, кого находят, находят в первые дни. Либо приходит сам, с адвокатом, к тому времени уже трезвый. Либо кто-нибудь звонит: жена, шурин, механик, которого попросили выправить крыло и не задавать вопросов. Через неделю звонят реже. Через месяц почти не звонят. Обещать я вам ничего не буду. Вы бы мне тоже не обещали.
Нет, не обещал бы. В девяносто шестом году на Банбери-роуд сбили мальчика на велосипеде, Морс был в отпуске, и я сидел на кухне у матери этого мальчика один. Я долго подбирал слова, чтобы было честно и не жестоко, и потом, в машине, был доволен, что подобрал. Слова были почти те же, что у Доннелли, только у меня было больше «к сожалению». Того водителя так и не нашли. Шесть лет я про эту кухню не вспоминал, а тут вспомнил всю, вплоть до клеёнки в клетку и детского шлема на холодильнике. И понял, что на той кухне мне казалось, будто я говорю что-то трудное. А трудно было ей, мне было только неловко.
И ещё я заметил «мистер Льюис». Вчера по телефону он говорил «сэр», и в начале разговора говорил «сэр», а когда дошло до главного, перешёл на «мистера». Тридцать лет назад вежливый сухой голос из Оксфорда тоже говорил мне в трубку «мистер Льюис», в автомате у проходной верфи, хотя мне было семнадцать лет и я был кадет. Тогда я думал, что это из вежливости. Теперь я знаю, чей это был голос, и знаю, что вежливость тут ни при чём. Так полицейский даёт понять родственнику, что сейчас они сидят по разные стороны стола. Морс посадил меня по ту сторону в семьдесят втором году. Доннелли посадил меня туда же в две тысячи втором, и сделал это так же аккуратно.
Я всё-таки сказал, что могу помочь. Что знаю, как это делается, и что у меня есть время.
— Не надо, сэр, — сказал он, и «сэр» вернулся, потому что теперь он говорил со мной как с инспектором. — Вы семья. Если мы его найдём, его адвокат первым делом спросит, не ходил ли муж погибшей, инспектор полиции, сам по мастерским и не показывал ли кому-нибудь своё удостоверение. И всё, что мы соберём, пойдёт в корзину. Вы это знаете лучше меня.
Я это знал. Я бы сказал то же самое. В кармане у меня лежал лимон, и я подумал, не рассказать ли про него, и не рассказал. Лимон не улика. Лимон ничего не говорил про машину, он говорил только про Вэл, а про Вэл Доннелли знал всё, что ему нужно было знать: возраст, рост, время смерти.
Он дал мне карточку с прямым номером и на обороте написал от руки домашний. Сказал: если что-нибудь вспомните. Или просто. Я дал ему свою. Он посмотрел на неё, на слова «полиция долины Темзы» и на звание, и положил в папку, а не в стол. В дверях, когда я уже повернулся уходить, он сказал негромко, не мне, а куда-то в коридор:
— Я бы на вашем месте тоже ходил. Только мне не рассказывайте.
На улице было всё так же тихо, и вышло солнце, бледное, мартовское, от которого не тепло, а только светло. На остановке я, не думая, достал служебную книжку и записал всё, что услышал. Дату и время, Доннелли, серебристый металлик, противотуманный фонарь, левое крыло, пятьдесят миль, лаборатория через недели, жёлтый щит в пятницу. Записал ровно, как рапорт, рука опять обошлась без меня. Сверху, по привычке, оставил место для номера дела. Посмотрел на это место и закрыл книжку. Дело было не моё, и номер у него был чужой.
Автобус пришёл полупустой. Я сел у окна и всю дорогу до Денмарк-Хилла смотрел на левые крылья серебристых машин. Их было много. Я начал считать и бросил на двадцать третьей.
Глава шестая. Похороны
Тучи хлещут на неё
Своими водами вволю,
С безжалостным презреньем…— Томас Харди, «Дождь на могиле» (1913)
Коронер в Лондоне открыл дознание в среду и в тот же день его отложил, как откладывают все такие дознания, пока полиция ищет. Отложил на неопределённый срок. Я сам сидел на сотне таких открытий и знал, что они длятся десять минут и что родственники выходят из зала с лицами людей, которых обманули, хотя никто их не обманывал. Теперь я вышел с таким же лицом. Тело выдали в пятницу. Похороны назначили на четверг, двадцать восьмое марта, на последний будний день перед Пасхой, потому что в Страстную пятницу не хоронят, а ждать до вторника я не мог.
Когда два года назад умер Морс, я злился, что мне некуда прийти. Никаких служб, тело больнице, могилы нет. Я тогда думал, что если бы было куда прийти, было бы легче. Теперь было куда. Церковь Святого Лаврентия, старая, приземистая, с тисом у ограды, и место у южной стены, которое мы с викарием выбирали в понедельник под мелким дождём. Викарий спросил, любила ли она солнце. Я сказал, что она любила, когда солнце есть, и не жаловалась, когда его нет. Он сказал, что тогда южная стена подойдёт. Легче мне не стало. Морс, наверное, знал это заранее и потому избавил всех от службы.
Кевин приехал в четверг после того, как это случилось, на своём старом фургоне, и сразу пошёл к холодильнику. Он ничего не спросил, увидел рагу, разогрел и съел стоя, у плиты, прямо из кастрюли. Сын смотрел на него из дверей кухни так, будто дядя делает что-то непристойное. А я понял, что Кевин делает то, что сделала бы Вэл: еду не выбрасывают, даже такую. Он вымыл кастрюлю и сказал, что останется до похорон и что спать будет на диване, и чтобы я не спорил. Я не спорил. Мать Вэл он привёз из Шилдса в среду, в том же фургоне. Ей был восемьдесят один год. Она всю дорогу держала на коленях коробку с фотографиями, а дома у нас отдала её мне и сказала, что здесь Вэл маленькая и что мне они нужнее.
Лин приехала в четверг утром, поездом, и не одна. Тим оказался высоким худым парнем с рыжей бородкой, в чёрном костюме, который ему одолжили, потому что рукава были коротки. Он пожал мне руку и сказал, что ему очень жаль, и что он знает, что не время, и что он может посидеть в машине, если я хочу. Я сказал, чтобы не сидел в машине. Я велел передать, чтобы она привезла его на Пасху. Она привезла, за три дня до Пасхи. Вэл бы сказала, что такие вещи делаются не так. А может, и не сказала бы.
Утром шёл дождь, не сильный, но такой, что за ночь не кончился и к обеду кончаться не собирался. Перед выходом я стоял в прихожей и смотрел на её зонт в подставке. Лин спросила, возьму ли я его. Я сказал, что нет. Она не спросила почему, и я был ей за это благодарен, потому что объяснить бы не смог.
Народа пришло больше, чем я думал. Соседи, женщины из церковного комитета, где Вэл пекла к ярмаркам. Ребята из управления, человек двадцать, в штатском, они стояли кучкой у дверей, как стоят полицейские на любых похоронах, будто их поставили в оцепление. Старший суперинтендант Инносент сидела в третьем ряду одна. Доктор Хобсон пришла под самое начало, села сзади и ушла раньше всех, я видел только её зонт у калитки. Стрейндж приехал из своей отставки на такси. Он сильно сдал за два года, поднимался по ступеням церкви, держась за перила, и дышал так, что я слышал его через весь проход. У гроба он постоял, положил руку на крышку и ничего не сказал. Потом подошёл ко мне и сказал: «Льюис». И помолчал, как тогда по телефону. Только теперь этого было достаточно.
Пели двадцать третий псалом на старый шотландский напев, тот, что поют на всех похоронах на севере. Мать Вэл пела громче всех, тонким голосом, и сбивалась на каждой второй строке. Викарий говорил хорошо и коротко. Он сказал, что не знал Валери так, как знали её мы, и потому не будет делать вид. Он говорил про её пироги на ярмарках, про то, как она умела сказать человеку правду, чтобы он потом ещё и спасибо сказал. Это ему рассказали женщины из комитета, а не я. Я ничего не смог ему рассказать, когда он спрашивал. Я двадцать три года прожил с ней и не нашёл для викария ни одной фразы.
Гроб несли Кевин, я, сын и трое ребят из управления. Сын был справа от меня, и всю дорогу до южной стены я чувствовал, как у него дрожит плечо. Не от тяжести.
У могилы дождь пошёл сильнее. Викарий читал, и капли стучали по крышке, по цветам, по зонтам, которые держали над нами чужие люди. Лин стояла под зонтом Тима. Мать Вэл стояла под зонтом Кевина и смотрела не вниз, а куда-то поверх ограды, на крыши. Я стоял без зонта. Мне казалось неправильным стоять под зонтом, когда на неё льёт. Я знаю, что это глупо. Я тридцать лет смотрел на людей у могил и знаю, какие глупости им тогда кажутся правильными. От того, что знаешь, они не перестают такими казаться.
Когда всё кончилось и люди потянулись к машинам, ко мне подошёл Кевин и сказал, что фургон заведётся не с первого раза и чтобы я не ждал. Потом посмотрел на могилу и сказал: «Найди его, Робби». Он не просил. Он сказал это так, как сказал бы про протекающий кран: найди, ты же умеешь. Тридцать лет назад его отец так же просил моего отца посмотреть, почему не идёт вода. Я сказал, что лондонская полиция ищет. Кевин ответил, что он не про лондонскую полицию.
Среди венков был один без фамилии, с карточкой «От констебля Хьюза и смены, Кэмберуэлл». Я забрал карточку и положил в бумажник, к открытке с площадью Рэдклифф.
Последними у могилы остались мы с Лин. Тим ушёл к машине, понял сам. Лин подошла и встала рядом, и подняла свой зонт над нами обоими, и держала его так, чтобы мне было сухо, а ей нет. Я хотел сказать, что не надо. Потом подумал, что она медсестра и сама знает, где держать зонт. Мы стояли так, пока могильщики не начали деликатно кашлять у ограды, и дождь шёл на нас, на цветы и на свежую землю, без всякого различия.
Глава седьмая. Отпуск
Почему ты в ту ночь не подала мне знака,
Что вскоре, едва наступит рассвет…— Томас Харди, «Уход» (1912)
Во вторник после Пасхи я вышел на службу. Все говорили, что рано, и я со всеми соглашался и выходил. Дома было нечего делать. Кевин увёз мать Вэл обратно в Шилдс, Лин вернулась в Лондон к своим капельницам, сын днём уходил в колледж, а вечером в свою комнату и закрывал дверь. Я ходил по дому и выключал свет, который никто не включал. В участке хотя бы было понятно, куда идти утром.
Первые три дня я был хорошим инспектором. Так мне казалось. На четвёртый день мне принесли дело о столкновении на кольцевой развязке в Хедингтоне: молодой человек на спортивной машине с наклейками въехал в старика на «Метро», старик в больнице, молодой человек без царапины. Ничего особенного, такими делами занимаются констебли. Мне его принесли потому, что у молодого человека отец был в городском совете и звонил наверх. Я пошёл с ним поговорить. Молодой человек сидел в комнате для допросов, нога на ногу, и сказал, что старик ехал медленно, а медленно ездить на кольцевой опаснее, чем быстро. Это все знают.
Что было дальше, мне потом рассказали, сам я помню плохо. Я будто бы встал, и стол поехал по полу, и стаканчик с водой упал. Я будто бы сказал, что знаю, сколько миль в час было у него на спидометре, и сколько будет у него в протоколе, и что эти две цифры будут разные, если он не перестанет болтать. Я никого не тронул. Я тридцать лет никого не трогал и тогда не тронул. Но констебль, который стоял у двери, потом сказал в столовой, что впервые видел, как инспектор Льюис кричит, и что лучше бы и не видел.
В пятницу меня вызвала Инносент.
Старший суперинтендант Джин Инносент возглавляла оксфордскую полицию второй год. Она пришла из другого графства, от неё пахло дорогими духами и новыми методами, и в управлении её побаивались, потому что она читала все рапорты, а не только последние страницы. Меня она до того вызывала дважды, оба раза по делу. Теперь она закрыла за мной дверь сама и предложила сесть, и я понял, что разговор не по делу.
— Отец того молодого человека звонил мне, — сказала она. — Я сказала ему, что его сын разговаривал с полицейским, у которого три недели назад погибла жена, и что если он хочет жаловаться, пусть приходит, я ему расскажу как. Он не придёт.
Я сказал, что сожалею. Она сказала, что не просит меня сожалеть. Что она просит меня уйти в отпуск на месяц, с завтрашнего дня, и что это не просьба. Я сказал, что у меня на руках аптека в Хедингтоне, там ещё не допрошен скупщик. Она сказала, что аптеку уже передали детективу-сержанту Мэйхью и что он справится, а если не справится, это будет его опыт, а не моя забота.
— Вы хороший инспектор, Льюис, — сказала она. — Сейчас вы плохой. Это пройдёт, но не здесь.
Она сказала это без всякой жалости, ровно, как говорят про сломанную ногу: ходить пока нельзя. И я был ей благодарен за этот тон больше, чем за всё, что мне говорили за три недели с жалостью. Уже у двери она спросила, чем я собираюсь заняться в отпуске. Я сказал, что не знаю, что, может быть, съезжу на север. Она посмотрела на меня поверх бумаг, как, бывало, смотрел Морс, когда знал, что я вру, и не стал меня ловить.
— Лондонская полиция, — сказала она, — не любит, когда в её делах ходят чужие инспекторы. Даже в отпуске. Особенно в отпуске.
— Я знаю, мэм.
— Я так и думала, что знаете, — сказала она и вернулась к бумагам.
В субботу я позвонил в Кидлингтон, в полицейский гараж, Сиду Хаттону. Сид двадцать лет разбирал разбитые машины на части и по одной гайке мог рассказать, что машина делала прошлым летом. Два года назад он показал мне сварной шов под мастикой на днище «Ягуара», и с тех пор я звонил ему без всякого повода, просто так, а он делал вид, что повод есть. Он уже всё знал, вся полиция графства уже всё знала. Он не стал говорить, что ему жаль, за это я его тоже люблю.
Я спросил про серебристую краску. Сид сказал, что по чешуйке ничего не скажешь, пока лаборатория не прогонит её по своим каталогам, а это месяц, не меньше. Что серебристым в Англии красят каждую вторую машину, и что «Форд», «Воксхолл» и «Ровер» красят одинаково, а различаются только грунтовкой, да и то не всегда. Потом помолчал и сказал, что смотрел бы не на краску.
— На что тогда?
— На противотуманку, — сказал он. — Крыло выправит любой, кто умеет держать молоток, и закрасит, и никто не спросит. А рассеиватель новый надо заказывать. В магазине запчастей, у дилера, на разборке. Кто разбил левую противотуманку в середине марта, тот где-то купил новую в конце марта. Только тебе этого никто не скажет, Робби. Ты им никто.
Я сказал, что знаю. Он сказал, что если я всё-таки найду машину, чтобы я её не трогал, а звонил ему, он приедет хоть в Лондон, хоть на край света. За свой счёт, сказал Сид, и в свой выходной, потому что я тоже им никто.
В понедельник утром я купил в киоске на вокзале блокнот на пружине, такой, с какими ходят репортёры, и шариковую ручку. Служебная книжка осталась дома, в ящике стола: в отпуске служебная книжка ни к чему, и в чужом городе тоже. На первой странице блокнота я написал сверху «16.03.02», а ниже, столбиком, всё, что знал. Получилось меньше страницы.
Поезд в Паддингтон отходил в девять ноль две. Я ехал этим поездом раньше много раз, на совещания, в суд, один раз с Морсом на какую-то оперу, где он проспал второй акт и потом уверял, что слушал с закрытыми глазами. Вэл ездила этим же поездом шестнадцатого марта, может, даже в этом вагоне. Я сидел у окна и смотрел, как мимо едут поля, потом Ридинг, потом склады, потом задние дворы Лондона, бесконечные, с бельём и сараями. Тележка проехала мимо дважды. Я ничего с неё не купил.
Глава восьмая. Мастерские
Куда бы ни повели его мысли,
Я тоже иду за ним, начеку.— Томас Харди, «Призрак» (1913)
Лин уступила мне свою комнату, а сама перебралась к одной из девочек. Я спорил, она сказала, что ей всё равно спать днём, после ночных, и что днём ей нужна чужая комната, а не своя. Я понял не сразу, а потом понял: в своей комнате мать спала шестнадцатого марта, пока Лин была на смене, и Лин туда не заходила с тех пор, как это случилось. Она просто отдала её мне.
Карта у меня была та же, по которой сын вёл нас ночью, из бардачка «Ровера». Я обвёл на ней круг от той улицы, мили на три во все стороны, и стал ходить по кругу. На юге Лондона под каждой железной дорогой идут кирпичные арки, и почти в каждой арке кто-нибудь чинит машины. Над воротами вывески от руки, внутри темно, пахнет краской и горелым маслом, работает радио, и за воротами всегда кто-нибудь стоит и курит. Я в первый же день понял, что в Оксфорде таких мест нет, и что в Ньюкасле были, под мостами у реки, и что разговаривать в них надо, как разговаривали на верфи: не спешить и не врать.
Врать я и не стал. Удостоверение лежало в кармане, и я ни разу его не достал. Я говорил как есть: шестнадцатого марта в шесть двадцать вечера на улице за больницей сбили женщину, машина серебристая, помято левое крыло, разбита левая противотуманка. Это была моя жена. Не приводил ли кто-нибудь такую машину во второй половине марта.
Люди слушали по-разному. Одни начинали отвечать раньше, чем я договаривал, и отвечали «нет», и это было честное «нет», люди, которым нечего скрывать, всегда торопятся. Другие дослушивали, долго молчали и тоже говорили «нет», и это «нет» я записывал в блокнот со знаком вопроса. В одной арке в Пекхэме молодой парень в комбинезоне спросил, не из полиции ли я. Я сказал, что нет, я муж. Он сказал, что у меня походка полицейская. Я сказал, что тридцать лет так хожу и переучиваться поздно. Он засмеялся и тоже сказал «нет», но потом догнал меня у ворот и сказал, что если кто привезёт, он позвонит, и взял номер Лин.
В Уолворте хозяин мастерской, киприот лет шестидесяти, усадил меня на ящик и налил чаю из термоса, сладкого, как сироп. Он сказал, что двадцать пять лет чинит машины под этим мостом и что такую машину сюда никто не привезёт. Сбил человека в Кэмберуэлле, зачем ехать чиниться в Уолворт, в двух милях? Такую машину везут далеко, в Кент, в Эссекс, к брату, к шурину. Или не чинят вовсе. Он показал рукой куда-то за мост, на восток, и сказал, что бывает и так: машину бросают и поджигают, а потом заявляют, что угнали. Я записал. Он смотрел, как я пишу, и спросил, сколько лет было жене. Я сказал, сорок четыре. Он сказал, что его жене тоже сорок четыре, и долго молчал, а потом налил мне второй стакан, хотя я не допил первый.
В магазинах запчастей было хуже. Там за прилавком стоят люди, у которых очередь, и некогда. Я спрашивал про левые рассеиватели противотуманных фонарей, проданные во второй половине марта. На меня смотрели как на сумасшедшего. В одном магазине на Олд-Кент-роуд продавец всё-таки полистал свою тетрадь и сказал, что за две недели продал четыре левых и три правых, на разные машины, за наличные, и кому, он не знает, потому что за наличные никто не спрашивает фамилию. Я записал марки. Это ничего не давало, но я записал.
Вечерами я возвращался к Лин, разогревал себе что-нибудь из банки и ел на кухне, пока девочки деликатно уходили к себе. И всё это время, с утра до вечера, у меня было чувство, будто Вэл ходит рядом. Не как привидение, я в привидения не верю, Морс в них тоже не верил, хотя любил о них рассуждать. А так, как бывает, когда двадцать три года живёшь с человеком и он успел наговорить тебе всё, что можно сказать, на все случаи жизни. Я заходил в очередную арку, и она говорила: «Робби, ты хоть ел сегодня?» Я записывал в блокнот «нет», и она говорила: «Ты им скажи спасибо, они же не обязаны». Я говорил спасибо. Она говорила, что я сутулюсь. Я выпрямлялся. Никто из этих людей не знал, что я разговариваю с женой, и я сам почти не знал.
Один раз она ничего не сказала. Это было в Брикстоне, в арке, где у ворот стояла серебристая «Сьерра» со свежей шпаклёвкой на левом крыле, серой, ещё не закрашенной. Я остановился, и у меня забилось сердце, по-настоящему, как не билось с той ночи на шоссе. Хозяин вышел, увидел, куда я смотрю, и молча протянул мне квитанцию из страховой: столкновение на стоянке у супермаркета, двадцать седьмого февраля, за три недели до того. С фотографиями. Я посмотрел квитанцию, вернул её и извинился. Хозяин сказал, что ничего, что сюда уже приходил один такой, полицейский, ещё в марте, и тоже смотрел на это крыло. Значит, Доннелли тоже здесь был, раньше меня. Мне стало легче, и одновременно стыдно, что я про него плохо думал, хотя плохо я про него не думал.
В пятницу, к вечеру, я пришёл на ту улицу. Жёлтый щит стоял у фонаря, пластиковый, на ножках, с чёрными буквами: дата, время, «наезд со смертельным исходом», «вы видели?» и номер телефона. Кто-то уже поставил на него мокрый след ботинком. Гвоздики в целлофане так и лежали у бордюра, засохшие, бурые. Я хотел их убрать и не убрал. Это были не мои цветы.
Вечером на кухне у Лин я посчитал по блокноту. Сорок одна мастерская, девять магазинов запчастей, две разборки. Четыре «нет» со знаком вопроса. Одна «Сьерра» со страховой квитанцией. И ничего.
Лин вышла на кухню перед сменой, в форме, с часами на груди, посмотрела на блокнот и ничего не спросила. Только поставила передо мной тарелку с бутербродом, с сыром и маринованным луком, и ушла. Я сидел и смотрел на бутерброд. Она ведь и не знала, что Вэл в то утро делала такие же. Или знала. Дети многое знают про родителей, чего мы им не говорили.
Глава девятая. Свалка
Леса ветшают, ветшают и падают,
Туман роняет на землю свою слезу…— Альфред Теннисон, «Тифон» (1860)
Парень из арки в Пекхэме позвонил во вторник утром. Лин взяла трубку, позвала меня и осталась стоять в дверях, хотя только что пришла со смены и должна была спать. Парень говорил быстро, будто боялся передумать. У него двоюродный брат работает на разборке в Эссексе, за Тёрроком, у реки. Брат говорит, что в марте к ним полиция привозила сгоревший серебристый «Мондео». Угнанный. Может, это ничего, сказал парень, их по десятку в месяц привозят. Но он обещал позвонить, если что, вот и звонит. Я записал название разборки и спросил, как его зовут. Он сказал, что это неважно, и повесил трубку.
Лин спросила, поеду ли я. Я сказал, что да. Она сказала, что поедет со мной, раз всё равно не уснёт. Я сказал, чтобы спала. Она сказала, что спать будет в машине, и пошла за курткой. Спорить с ней было так же бесполезно, как с матерью, и по тем же причинам.
Мы ехали на восток через весь город, через Гринвич, потом под рекой и дальше по большой дороге вдоль Темзы, мимо складов, нефтяных баков, пустырей, где ветер гоняет пакеты. Лин действительно уснула, прислонившись к окну, в куртке поверх формы. Я вёл и думал, что ей двадцать два года и что последний раз она спала в машине, когда мы ехали на каникулы в Нортумберленд и ей было восемь. Тогда она спала на заднем сиденье, с братом на коленях, а Вэл сидела рядом со мной и читала вслух дорожные указатели, потому что я никогда их не читал.
Разборка стояла на краю болота, у самой реки. Забор из листового железа, за ним горы машин, поставленных друг на друга по три-четыре, как ящики на складе. Пахло ржавчиной, бензином и ещё рекой, тиной. Где-то работал пресс, тяжело, с промежутками, и на каждом ударе земля под ногами слегка вздрагивала. Лин осталась в машине. Я сказал ей, что так будет лучше, и она не спорила, а это значило, что она и сама так думала.
Хозяина звали мистер Тиллотсон, он был толстый, в куртке с меховым воротником, хотя на дворе стоял апрель, и в первую минуту принял меня за инспектора по технике безопасности. Когда понял, кто я, перестал улыбаться и повёл в контору, в вагончик с электрическим обогревателем. Там он полистал журнал, нашёл и показал пальцем. «Форд Мондео», серебристый, девяносто восьмого года. Доставлен полицейским эвакуатором девятнадцатого марта. В графе «примечание» почерком полицейского водителя: «Угон, сожжён. Обнаружен 17.03, придорожная площадка у шоссе А13». Справку полиции Эссекса он тоже нашёл, в папке с прищепкой: машина угнана в субботу, девятого марта, в Брикстоне, с улицы у дома владельца. Обнаружена горящей в воскресенье, семнадцатого марта, в половине второго ночи. Пожарные потушили, полиция составила протокол, дело передано лондонской полиции по месту угона, поскольку угон лондонский. Владелец машину забирать отказался, страховая списала.
Семнадцатого марта в половине второго ночи. Через семь часов после того, как Вэл перестала дышать на той улице. И через три с половиной часа после того, как я выехал из Оксфорда.
Я спросил, где машина. Тиллотсон посмотрел на меня поверх журнала, и я понял ответ раньше, чем он открыл рот. Он сказал, что такие, сгоревшие, у него на дворе не стоят, кому они нужны. Снял номерные таблички, слил что осталось и в пресс. Через неделю, двадцать шестого. Вон их сколько, сказал он и показал в окно на штабель у забора: спрессованные машины, сплющенные в плиты толщиной в ладонь, разноцветные, ржавые, одна на другой. Какая из них, он сказать не мог. И никто бы не мог.
Я попросил показать мне таблички. Он достал из ящика две пластины, обгоревшие с краю, с номером. Я переписал номер в блокнот. Больше от «Мондео» ничего не осталось.
Тиллотсон спросил, зачем мне. Я сказал. Он долго молчал, потом сказал, что машину принимал не он, а его парень, Дуэйн, и что Дуэйн, может, помнит. Позвал Дуэйна. Это и был двоюродный брат того, из Пекхэма, я понял по тому, как он на меня посмотрел: он знал, кто я, раньше, чем его позвали.
Дуэйн помнил. Сгорела, сказал он, до железа. Сначала горел салон, видно, плеснули на сиденья, потом всё остальное. Шины сгорели, пластмасса стекла на дорогу, стёкла полопались. Краска пошла пузырями и облезла, железо под ней чёрное и синее, как бывает после огня. Я спросил про левое крыло. Дуэйн подумал. Сказал, что крылья у такой машины после пожара все мятые: от жара железо ведёт, оно садится. Пожарные ещё ломами поддевают капот. Если и была вмятина, то под всем этим не видно. Он сказал это и сам понял, что я хотел услышать другое, и сказал, что ему жаль.
Я поблагодарил обоих и пошёл к штабелю. Не знаю зачем. Постоял возле этих плит, сплющенных, из которых торчали провода и обрывки обивки. Где-то в этом штабеле или уже на заводе, на переплавке, был серебристый «Мондео» девяносто восьмого года, угнанный в Брикстоне за неделю до шестнадцатого марта и сожжённый через семь часов после. А может быть, это была совсем другая машина, угнанная и сожжённая подростками, как сотни других, и к Вэл никакого отношения не имела. Краска сгорела, и сравнивать было не с чем. Тридцать чешуек в лаборатории, одна в конверте Хьюза, и не с чем сравнить.
Пресс за забором ударил ещё раз, и земля ушла из-под ног на полсекунды и вернулась.
На обратном пути Лин не спала. Она спросила, ну что. Я сказал, что ничего. Она сказала, что так и подумала, когда я вышел, по тому, как я шёл. Мы долго ехали молча, потом она сказала, что номер я всё-таки записал, она видела, и спросила, что я буду с ним делать. Я сказал, что позвоню Доннелли. Она сказала: «Он же просил не рассказывать». Я сказал, что он просил не рассказывать, как я хожу, а про машину рассказать можно. Лин сказала, что это какая-то полицейская логика, которую она никогда не понимала, и мама тоже не понимала. И засмеялась, впервые за месяц. И сама испугалась, что засмеялась.
Доннелли выслушал меня по телефону молча. Потом сказал, что этот «Мондео» у него в списке с двадцатого марта, вместе с одиннадцатью другими серебристыми машинами, угнанными на юге Лондона и сожжёнными в ту неделю. Что он запрашивал у Эссекса образцы краски, и Эссекс ответил, что образцов нет, потому что машина сгорела до металла, а потом её спрессовали. Что он сам туда не ездил, потому что у него на столе ещё сорок дел, а ехать к прессу незачем.
— Спасибо, сэр, — сказал он. — Вы мне ничего не рассказывали.
Я положил трубку и дописал в блокнот, под номером: «В списке у Д. с 20.03. Двенадцать машин. Сравнить не с чем». Подумал и зачеркнул «двенадцать машин». Двенадцать машин было у Доннелли. У меня была одна, и её не было.
Глава десятая. Строительное общество
Мы стояли у пруда в тот зимний день,
И солнце было белым, словно Бог его выбранил…— Томас Харди, «Нейтральные тона» (1867)
Ночью я не спал и думал про Брикстон. Машину угнали девятого марта в Брикстоне. Брикстон от Стрэтема в двух милях. Шестнадцатого в Стрэтеме около шести взяли отделение строительного общества, налётчики ушли на машине. В шесть двадцать в трёх милях к северу серебристая машина на пятидесяти милях в час сбила Вэл. В половине второго ночи серебристый «Мондео», угнанный неделей раньше, горел на площадке у шоссе в Эссексе. Я лежал в комнате Лин, смотрел в потолок, на жёлтое пятно от уличного фонаря, и раскладывал это так и этак. Всё сходилось. Я это знал по опыту: когда в три часа ночи всё сходится, утром надо проверять вдвойне.
Налётчики крадут машину заранее, за неделю, за две. Держат где-нибудь в гараже, чтобы её не искали по свежему угону. После дела меняют её на другую, а эту жгут, чтобы не осталось ни пальцев, ни волоса, ни нитки. Так делали в семидесятые в Ньюкасле, так делают и сейчас, только машины стали быстрее. Хьюз сказал: весь округ стоял на ушах, сирены по всему району. Человек, который только что взял деньги с обрезом, гонит по тихой улице, где разрешено тридцать, на пятидесяти. Он не останавливается. Ему нельзя останавливаться.
Утром я позвонил Доннелли. Он выслушал и сказал, что ограблениями занимаются не они, а «Летучий отряд», и что он даст мне телефон, но лучше бы я туда не звонил. Я сказал, что всё равно позвоню. Он вздохнул и дал телефон.
Детектив-сержант Гэри Ноулз из «Летучего отряда» согласился встретиться со мной в пабе, а не в участке. Это была любезность, и мы оба понимали, что любезность. Ему было лет тридцать пять, он был в кожаной куртке, с короткой стрижкой, и пил апельсиновый сок, потому что вечером дежурил. Говорил он быстро и точно, так говорят люди, которые всю жизнь пересказывают события начальству, у которого мало времени. Папку он с собой принёс, но держал на коленях, под столом, и открывал, только когда надо было что-то проверить.
Отделение по субботам работало до полудня. Вечером, без четверти шесть, управляющий и одна из кассирш пришли закладывать деньги в банкомат в стене на воскресенье. Это делали изнутри, через заднюю комнату. Двое ждали их у служебного входа, в масках, у одного обрез. Управляющего положили на пол, кассирша открыла сейф. Взяли двадцать восемь тысяч. Ушли через парадную дверь, потому что там стояла машина. Всё заняло восемь минут. В пять минут седьмого кассирша нажала кнопку тревоги, и тогда весь округ и встал на уши.
Я спросил про машину. Ноулз открыл папку под столом и прочитал, не глядя на меня. Свидетельница, кассирша, миссис Дорин Пратт, пятьдесят четыре года. Видела машину через стеклянную дверь отделения, с расстояния метра четыре, в свете уличного фонаря и витрины напротив. Седан, четыре двери, тёмно-синий. Марку не знает, в машинах не разбирается. Номер не видела. Машина ушла налево, на главную улицу, дальше её никто не видел.
— Синий, — сказал я.
— Синий, — сказал Ноулз. — Я её опрашивал сам, три раза, потом ещё мой инспектор. Я ей говорил: подумайте, может быть, серый, может быть, серебристый, вечер, фонари. Она на меня обиделась. Сказала, что тридцать лет работает с деньгами и что если кто-нибудь в этом городе умеет смотреть, так это она. Сказала, синий, как у её зятя. У её зятя синий «Воксхолл». Мы проверили все синие седаны, угнанные на юге Лондона с первого марта. Девять штук. Пять нашли, четыре сожжены. Ничего.
Я рассказал ему про серебристый «Мондео» из Брикстона. Он записал номер, подумал и сказал, что этот «Мондео» не их. Что в те дни в одном Брикстоне угнали двадцать машин, и половина из них серебристые, и половину сожгли. Что подростки угоняют, катаются и жгут, чтобы не оставить пальцев, потому что тоже смотрят телевизор. Что если бы он хватался за каждую серебристую, то работал бы не в «Летучем отряде», а на разборке у этого, как его, Тиллотсона.
Он говорил это без насмешки. Он просто говорил то, что знал, и он был прав, как и Доннелли. Я сидел в пабе в Стрэтеме, вокруг играл музыкальный автомат, и понимал, что двое честных полицейских по очереди говорят мне одно и то же, разными словами, и что я на их месте сказал бы то же самое.
Я всё-таки спросил, нельзя ли мне самому поговорить с миссис Пратт. Ноулз посмотрел на меня долгим взглядом и сказал, что нельзя. Что миссис Пратт его единственный свидетель, что когда они найдут этих двоих, а они найдут, она будет стоять в суде, и защита спросит её, не приходил ли к ней кто-нибудь из полиции долины Темзы и не уговаривал ли поменять цвет. И она скажет, приходил, и всё.
— Тем более что вы бы её уговаривали, — сказал он. — Я вижу, сэр. Вы уже уговариваете. Себя.
Это было сказано тоже без насмешки, и это было правдой. Я посмотрел на свои руки на столе. Я ведь уже прикидывал, как она стояла за стеклом, какой там свет, оранжевый от натриевых фонарей, под которыми все машины одного цвета, или белый от витрины напротив, и какого цвета в таком свете кажется серебро. Прикидывал не для того, чтобы узнать, как было, а для того, чтобы вышло так, как мне нужно. Я тридцать лет ловил на этом других. Морс, когда влюблялся в свою версию, тоже так делал, и я ему говорил: сэр, вы её уговариваете. Теперь мне это сказал мальчишка из «Летучего отряда» с апельсиновым соком.
Ноулз положил папку на стол, раскрытую на показаниях миссис Пратт, и подвинул ко мне. Он сказал, что сходит за соком, а я могу пока посмотреть, раз уж пришёл. И ушёл к стойке и стоял там долго, дольше, чем надо, чтобы налить сок.
Я прочитал. Две страницы, крупный ровный почерк Ноулза, подпись миссис Пратт внизу каждой страницы, с завитком. «Машина была тёмно-синяя. Я в этом уверена. Я видела её хорошо, потому что смотрела на неё, а не на них, на них я смотреть боялась». Вот так. Она боялась смотреть на людей с обрезом и смотрела на машину. Это было похоже на правду. Это и была её правда, как она её помнила, и ничего другого у меня не было.
Я закрыл папку и положил её на край стола, ровно, как кладут чужие вещи. Когда Ноулз вернулся, я сказал ему спасибо. Он спросил, что я там вычитал. Я сказал, что ничего. Что машина была синяя.
Он проводил меня до двери, и на улице, уже прощаясь, сказал, что если они кого-нибудь возьмут по этому делу, он мне позвонит. Не потому что связь, сказал он, а просто позвонит. Я дал ему номер. Он так и не позвонил. Я не думаю, что он забыл. Просто брать было некого.
До вокзала я шёл пешком по Стрэтем-Хай-роуд. Мимо прошло отделение строительного общества, с банкоматом в стене, у банкомата стояла очередь из трёх человек. Я не стал останавливаться. Вечер был холодный, и солнце садилось белое, неяркое, как будто его кто-то отругал.
Глава одиннадцатая. Тетрадь
Она сказала только: «Он не придёт»;
Сказала: «Я устала, устала…»— Альфред Теннисон, «Мариана» (1830)
Отпуск кончился в первую неделю мая, и я вернулся в Оксфорд. Лин проводила меня до вокзала Паддингтон, купила мне в киоске газету и бутылку воды, как покупала когда-то Вэл, и сказала, что приедет в июне, когда у неё будут три выходных подряд. На перроне она обняла меня и сразу повернулась и пошла, не оглядываясь. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за газетным киоском. Она не обернулась. В Шилдсе говорили, что оборачиваются только те, кто не собирается возвращаться. Вэл, выходит, научила и её.
Дом встретил меня так, как встречает дом, в котором три недели жил девятнадцатилетний парень один. В раковине стояли кружки, на столе в гостиной лежали коробки из-под пиццы, в прихожей пахло кроссовками. Сын был в колледже. Я снял куртку, повесил её на крючок и увидел зонт в подставке. Он стоял на месте. Сын его не тронул. За три недели он перевернул весь дом, а зонт не тронул. Я постоял и пошёл мыть кружки.
Вечером, когда сын ушёл к друзьям, я сел в гостиной и достал из куртки блокнот на пружине. В нём было всё, что я сделал за месяц: сорок одна мастерская, девять магазинов, разборка у реки, номер «Мондео», паб в Стрэтеме, «синий, как у её зятя». Блокнот был исписан почти до конца, и почерк к концу стал хуже, чем вначале. Я читал его подряд, как читаю чужие рапорты, и видел то, что видел бы в чужом рапорте: человек сделал всё, что можно, и ничего не нашёл. В чужом рапорте я бы на этом месте поставил подпись и отдал дело в архив.
Потом я пошёл наверх, в маленькую комнату, где у нас стоят книжные полки и коробки, которые некуда деть. Там, в коробке с книгами, которая переехала с Тайна в восемьдесят шестом году нераспакованной и простояла нераспакованной четырнадцать лет, пока я не разобрал её после Морса, лежала тайнская тетрадь. Школьная, в линейку, с лошадкой на обложке. В неё когда-то переписали мои записи из Оргрива, и я хранил её не из-за Оргрива, а из-за почерка, который был не мой. Я достал её и положил на стол. И пошёл в киоск на углу, пока не закрылся, и купил новую. Там была только одна, в клетку, в зелёной обложке, без всякой лошадки. Я купил её.
Я не знал, зачем мне тетрадь, когда покупал. Я понял это, когда сел за стол на кухне и открыл её. Блокнот был для Лондона: для мастерских, номеров, фамилий. Он был для того, чтобы искать. А тетрадь была для того, чтобы записать, что было. Не для дела, дело было у Доннелли, и номер у дела был чужой. Для себя. Чтобы, когда я начну забывать, а я знаю, что начну, все начинают, было где проверить.
Первую страницу я испортил. Я написал на ней, как пишут рапорт: «16 марта 2002 года, в 18 часов 20 минут, на жилой улице в районе Кэмберуэлл, Лондон, моя жена, Валери Льюис, 44 года, была сбита автомашиной». Перечитал и вырвал. Это было правдой, всё до последнего слова, но это была правда для протокола, а в протоколе Вэл лежит одна на асфальте, и больше её там нет. Там нет пирога с телятиной, и зонта, и лимона.
На второй странице я написал: «Про ту субботу я помню всё». И дальше пошло само, как идёт, когда допрашиваешь свидетеля и он наконец перестаёт стараться и начинает рассказывать. Бутерброды с сыром и маринованным луком. Тележка в поезде для людей без совести или без жены. Тим из Манчестера. Зонт. Автобус, который сигналил три раза. Рагу.
Я писал до часу ночи. Сын вернулся около одиннадцати, увидел свет на кухне, заглянул, увидел меня с тетрадью и ушёл наверх, ничего не сказав. Потом спустился, поставил чайник, сделал две кружки и одну поставил передо мной, а со второй сел напротив. Сидел и молчал. Я дописал страницу и закрыл тетрадь.
— Пап, — сказал он. — Я хотел сказать. Про Австралию.
Про Австралию он говорил уже два года. Сначала как говорят про луну: хорошо бы. Потом всё чаще и всё конкретнее, и Вэл каждый раз говорила: вот закончишь колледж, тогда и посмотрим. Я в эти разговоры не вмешивался, у меня всегда было дело, и я думал, что это его мамины разговоры, что они как-нибудь сами разберутся. Они и разобрались.
Он сказал, что у его друга двоюродный брат в Перте, держит мастерскую по ремонту компьютеров, и что ему туда нужен человек, и что молодым до тридцати лет дают визу на год, чтобы работать и ездить. Что экзамены у него в июне, а потом он может поехать осенью. Что мама знала. Что в феврале, перед этим всем, они с мамой договорились: если он сдаст экзамены, она сама со мной поговорит. Она собиралась поговорить на Пасху, сказал он. Когда приедут Лин и Тим и все будут добрые.
Я не знал. Я сидел и смотрел на него и думал, что двадцать три года она разбиралась с такими вещами, а я даже не всегда замечал, что они были. Я это уже думал однажды, в ту субботу. Теперь я это записал.
— Если ты против, — сказал сын, — я не поеду. Я могу здесь. С тобой.
Он сказал «с тобой» так, что я понял: он уже всё посчитал, как я считал окна. Посчитал, что отец останется один в доме с зонтом в прихожей, и что так нельзя. И готов был остаться. Ему было девятнадцать лет.
Я сказал, чтобы ехал. Сказал, что мама так решила, а я с мамой двадцать три года не спорил, когда она так решала, и сейчас не буду. Что я как-нибудь. Что у меня работа. Он долго смотрел на меня, потом кивнул и ушёл наверх. Кружку свою оставил на столе. Я её потом помыл.
Блокнот на пружине я вложил в тетрадь, между обложкой и первой страницей, той, что с вырванным листом. Тетрадь положил на полку в маленькой комнате, рядом с тетрадью с лошадкой. Две тетради лежали рядом, одна в линейку, другая в клетку, и в обеих было про то, что я не смог исправить. Только в первой хоть почерк был не мой.
Глава двенадцатая. Красивая версия
Поверь, в честном сомненье больше веры,
Чем в половине символов веры.— Альфред Теннисон, «Памяти А. Г. Х.», XCVI (1850)
В середине мая позвонил Доннелли. Пришёл ответ из лаборатории. Краска заводская, «Форд», серебристый металлик, такой наносили с девяносто шестого по двухтысячный год на «Фиесты», «Эскорты», «Мондео» и ещё на две модели. Доннелли сказал, что это сужает круг до ста тысяч машин в Лондоне и окрестностях, и сказал это не в шутку. Я записал в тетрадь: «Форд», 1996–2000. И ниже, мельче: «Мондео» 98 г. — тоже «Форд». Подчеркнул. Потом зачеркнул подчёркивание. Сравнивать по-прежнему было не с чем.
На работе меня встретили так, как встречают человека после болезни: громче обычного здороваются и тише обычного разговаривают. Мэйхью закрыл аптеку в Хедингтоне без меня, и закрыл хорошо. Я сказал ему об этом, и он покраснел. Мне дали дело о краже в колледже, потом о драке у ночного клуба, потом о пропавшей девушке, которая нашлась сама у подруги в Ридинге. Я делал всё как надо. Инносент однажды остановила меня в коридоре и сказала, что рапорты у меня стали короче. Я не понял, похвала это или нет. Она, кажется, тоже.
А по вечерам я сидел на кухне с тетрадью и читал её с начала. Каждый вечер. Так нельзя, я знал, что так нельзя. Так делают люди, которые приходят к нам в участок через год после того, как дело закрыли, с папкой газетных вырезок и с версией. Я видел их десятки. Они всегда были немного не в себе, и у всех у них была версия, и в каждой версии всё сходилось.
В июне приехала Лин, на три дня, как обещала. Привезла пирог из магазина и извинилась, что из магазина. Мы сидели на кухне, и она рассказывала про больницу, про девочек, про Тима, который защищает какую-то диссертацию про мосты, и вдруг сказала, просто чтобы рассказать, что мистер Барретт из девятого номера продал машину. Тот самый, сказала она, который смотрел телевизор. Продал в апреле, повесил объявление в газетный киоск на углу. Хорошая была машина, серебристая, «Эскорт».
Я спросил, давно ли у него была эта машина. Лин сказала, что не знает, сколько она там живёт, столько и стояла у его дома. Я спросил, что он за человек. Лин сказала, что старик, лет семидесяти, вдовец, здоровается со всеми, у него кот. Я спросил, водил ли он. Она посмотрела на меня и сказала: «Папа». Только «папа», и больше ничего. Я сказал, что просто спрашиваю. Она сказала, что знает, как я просто спрашиваю, она двадцать два года слушает.
Но я уже не мог остановиться. Ночью я лежал и складывал. Серебристый «Форд» нужных лет. Живёт на той самой улице. Возвращается домой около шести двадцати. Сумерки, старые глаза. Удар. Испуг. Не останавливается у тела, а проезжает до угла и сворачивает, ставит машину на соседней улице, где его никто не знает. Идёт домой пешком. Через полчаса констебли обходят дома, он говорит: слышал, машина неслась как на пожар, но в окно не посмотрел, смотрел телевизор. Кто будет проверять старика с котом. Через месяц продаёт машину. Помятое крыло выправил кто-нибудь знакомый, или вовсе не выправлял, продал как есть, на запчасти. Следы торможения дальше места удара. Конечно, дальше. Старик не сразу понял, что произошло.
Всё сходилось. В три часа ночи всё всегда сходится.
В субботу я поехал в Лондон, не сказав Лин. Объявление в киоске на углу уже сняли, но хозяин помнил: купил племянник одного из его постоянных покупателей, из Луишема, парень, который развозит пиццу. Хозяин даже вспомнил, как парня зовут. Через два часа я стоял в Луишеме у дома, где на подъездной дорожке стоял серебристый «Эскорт» девяносто седьмого года, а парень в фирменной рубашке пиццерии смотрел на меня с крыльца и спрашивал, чего мне надо.
Я сказал, что хочу посмотреть машину. Что сам думал её купить в апреле, да не успел. Это было первое, что я соврал за всё это время. Он пожал плечами и сказал: смотрите. Я обошёл машину. Левое крыло было целое, с мелкими сколами от камней, старыми, заржавевшими по краям. Краска на нём была того же оттенка, что на дверях, без всякой разницы. Левая противотуманка была жёлтая от времени, такая же мутная, как правая. Я присел и посмотрел на бампер снизу, на крепления крыла. Болты были ржавые, нетронутые лет пять.
И я подумал: крыло могли поменять на старое, с разборки. С той же краской, того же года. И противотуманку тоже, со старой машины, жёлтую. А болты…
Я сидел на корточках у чужой машины в Луишеме, и у меня в голове уже готово было объяснение для болтов. Я его не додумал. Я услышал, как я его придумываю, и это было как услышать собственный голос в магнитофонной записи допроса: знакомый и чужой. Я сам тринадцать лет стоял у Морса за плечом, когда он влюблялся в версию и начинал объяснять всё, что ей мешало, и говорил ему: сэр, вы её уговариваете. А Ноулз сказал это мне. И вот я опять. Ржавые болты, жёлтый фонарь, старые сколы. Машина говорила мне то же, что говорят все вещи, если их слушать: ничего не было. А я уговаривал её сказать другое.
Я встал, сказал парню, что машина хорошая, но мне не подходит, и пошёл к автобусу. Он крикнул мне вслед, что я странный. Я не спорил.
До улицы за больницей я доехал к вечеру. Встал напротив девятого номера. Дом как дом, жёлтый кирпич, эркер, на подоконнике спит рыжий кот. Я стоял и смотрел на дверь и знал, что если сейчас постучу, то спрошу этого человека, где он был шестнадцатого марта в шесть двадцать вечера. И он ответит. А я не поверю, потому что у меня уже есть версия, и всё сходится. И я пойду к Доннелли, и Доннелли, честный и уставший, будет вынужден проверять старика с котом, потому что инспектор из Оксфорда, муж, принёс ему версию. И старик будет до конца жизни помнить, что его подозревали в убийстве.
Я не постучал. Я простоял у фонаря минут десять, у того самого фонаря, и ушёл к Лин.
Вечером я сказал ей, что был в Луишеме. Она ничего не ответила, налила мне чаю и сказала, что мистер Барретт продал машину, потому что в марте у него нашли катаракту на обоих глазах, и врач велел больше не садиться за руль. Он сам ей это рассказал, в магазине на углу, ещё в апреле. Ей просто не пришло в голову, что мне это важно.
— Катаракта, — сказал я.
— Катаракта, — сказала Лин. — Пап, он телевизор смотрит, носом в экран. Потому и в окно не посмотрел.
Я записал это в тетрадь вечером, слово в слово. И ниже написал: «Чуть не постучал». А больше ничего не написал. Есть вещи, которые не надо записывать, чтобы помнить.
Глава тринадцатая. Хобсон
Будь рядом, когда мой свет угасает,
Когда кровь едва ползёт и ноет каждый нерв…— Альфред Теннисон, «Памяти А. Г. Х.», L (1850)
В начале июля из реки у Порт-Медоу достали мужчину. Лет пятидесяти, в хорошем пиджаке, без бумажника и без ботинок. Ботинки нашлись потом на берегу, аккуратно поставленные рядом, носками к воде, а бумажник не нашёлся. Дело дали мне, потому что на пиджаке была метка портного с Терл-стрит и потому что ботинки, поставленные носками к воде, Инносент не понравились. Мне они тоже не понравились.
Вскрытие было в пятницу, в четыре. Я пришёл к половине пятого, нарочно, чтобы не стоять над столом с самого начала. Раньше я так не делал. Раньше я, правда, и не любил стоять над столом, Морс не любил ещё больше, и мы с ним приходили к концу и делали вид, что застряли в пробке. Доктор Хобсон знала про пробку и никогда нас не выдавала.
Она уже мыла руки, когда я вошёл. Сказала, не оборачиваясь, что я опоздал на полчаса и что это хорошо, потому что самое интересное я пропустил. Сказала, что он утонул, вода в лёгких, но перед тем ударился затылком, не сильно, так, чтобы на минуту поплыть. Что в крови алкоголь, порядочно, но не столько, чтобы упасть самому. Что ботинки он снял сам, это видно по носкам: на них песок с берега, а не речной ил. Значит, сидел на берегу босой, пил и, может быть, собирался войти в воду. Может быть, кто-то ему помог, а может быть, и нет. Это уже моя работа, сказала она, а не её.
Я записал. Она вытерла руки и посмотрела на меня. Я ждал, что она скажет то, что говорили все: как вы, держитесь, если что-то нужно. Она не сказала. Она сказала:
— Чаю хотите, Робби?
За семь лет она ни разу не называла меня по имени. Инспектор Льюис, сержант Льюис, а когда сердилась, просто Льюис, как Морс. Я так удивился, что сказал «да», хотя чаю не хотел.
Чай у неё был в маленькой комнате за прозекторской, с окном во двор, где стояли мусорные контейнеры и чей-то велосипед. Она поставила чайник, достала две кружки, одна с отбитым краем, и отбитую взяла себе. Села напротив. Сказала, что была на похоронах. Я сказал, что видел её зонт у калитки. Она сказала, что уходит с похорон раньше всех, всегда, потому что все эти люди собрались проститься, а она со своими покойниками прощается в другом месте и по-другому, и ей там, на кладбище, кажется, будто она пришла на чужой праздник. Это было честно, и я не обиделся.
Потом она помолчала и сказала, что хочет мне кое-что предложить, а я могу отказаться, и она не обидится. В Лондоне, в Саутуарке, вскрытие делал её знакомый, они учились вместе. Она ему позвонила в марте. Не для того чтобы лезть в чужое дело, сказала она, а потому что подумала: однажды Робби захочет знать, а читать заключение сам не сможет. Не потому что не поймёт, а потому что это будет заключение про Вэл. А заключение можно прочитать за него и рассказать по-человечески. Если он хочет. Если не хочет, она никогда больше об этом не заговорит.
Я читал это заключение. В апреле, в Кэмберуэлле, Доннелли дал мне его, и я прочитал всё, до последней строки, и понял каждое слово, и ни одно слово до меня не дошло. Я помнил, что там было сказано про голову, и про грудную клетку, и про время. Я сказал Хобсон, что читал. Она сказала: «Я знаю. Я спрашиваю не про это».
И я спросил то, что не смог спросить у заключения. Знала ли она. Успела ли понять. Было ли ей больно.
Хобсон ответила не сразу. Она взяла кружку обеими руками, хотя в комнате было тепло, и сказала медленно, подбирая слова, как подбирает их, когда даёт показания в суде, где каждое слово запишут. Что первый удар пришёлся в левое бедро и таз, бампером. Что от него человека бросает на капот, и голова ударяется о стойку или о край лобового стекла. Что у Вэл был именно такой удар головой, и что после такого удара человек теряет сознание сразу, в ту же секунду, и уже не приходит в себя. Что всё остальное было потом, когда она уже ничего не чувствовала. Что десять минут до того, как пришёл парень с собакой, она была без сознания. Что скорая, если бы приехала через минуту, тоже ничего бы не сделала, и это не утешение, а факт, она бы не стала говорить мне утешений.
— Она не знала, Робби, — сказала Хобсон. — Она шла из магазина с молоком и лимоном, и потом её не стало. Между этим не было ничего.
Про лимон я ей не рассказывал. Значит, ей рассказал знакомый из Саутуарка, а ему кто-нибудь из констеблей. Или Хьюз. Я подумал, что про лимон теперь знает куча людей, которые никогда Вэл не видели, и мне от этого почему-то стало не хуже, а лучше. Будто лимон тоже кому-то пригодился.
Потом она сказала ещё одно, уже другим голосом, рабочим. Что по характеру повреждений машина шла быстро и не тормозила до удара. Что водитель увидел её либо в последний момент, либо не увидел вовсе. Что это не тот случай, когда человек отвлёкся на радио. Это был человек, который очень куда-то торопился и которому было всё равно, кто на дороге.
— Вы ведь его ищете, — сказала она. Не спросила, а сказала.
Я сказал, что лондонская полиция ищет. Она посмотрела на меня так, как смотрела на Морса, когда он ей врал про пробку, и ничего не сказала. И я ей рассказал. Про мастерские, про разборку у реки, про синюю машину миссис Пратт. Про ржавые болты в Луишеме и про дверь девятого номера, в которую я не постучал. Я никому этого не рассказывал целиком, даже Лин. А Хобсон слушала и пила чай из кружки с отбитым краем, и не перебивала, и не говорила «понимаю».
Когда я кончил, она сказала, что хорошо, что я не постучал. И что она видела много людей, которые постучали. Они приходят к ней через годы, спрашивают про своих покойников, а за ними всегда тянется кто-то, в чью дверь они постучали зря. Она сказала, что я, наверное, никого не найду. Сказала это прямо, как про воду в лёгких. И что это не значит, что надо перестать искать. Это значит, что надо искать так, чтобы потом не было стыдно перед теми, в чью дверь не постучал.
Я допил чай. Она забрала кружки, сполоснула и поставила сушиться, вверх дном, рядом друг с другом. Сказала, что заключение по утопленнику пришлёт в понедельник, и что ботинки, поставленные носками к воде, ей тоже не нравятся. Я сказал спасибо. Она сказала: «Не за что, инспектор», и я понял, что «Робби» кончился и больше не повторится. Может быть, повторится когда-нибудь потом. А может быть, и нет.
Утопленника мы потом нашли, то есть нашли того, кто сидел с ним на берегу и забрал бумажник. Он его не толкал. Он просто взял бумажник и ушёл, когда человек полез в воду, и не позвал никого. Судья дал ему девять месяцев за кражу. Я сидел в зале и думал, что за то, что ушёл и никого не позвал, у нас не судят. И что, может быть, и правильно, что не судят. А может, и нет.
Глава четырнадцатая. День рождения
Старый тис, вцепившийся в камни,
Где имена лежащих под тобой…— Альфред Теннисон, «Памяти А. Г. Х.», II (1850)
Вэл родилась в октябре, четырнадцатого, и всю жизнь говорила, что это самый правильный месяц для дня рождения: яблоки уже собраны, а Рождество ещё далеко, и никто не дарит один подарок на оба праздника. В этом году четырнадцатое октября пришлось на понедельник. Ей исполнилось бы сорок пять.
Сын улетал в тот же день. Билет он купил в августе, когда пришли результаты экзаменов, хорошие, лучше, чем он сам ждал. Самый дешёвый рейс был в понедельник вечером, из Хитроу, через Сингапур. Он спросил, не перенести ли на другой день. Я сказал, что не надо. Сказал, что мама была бы рада, что он улетает в её день рождения, потому что это было бы как подарок наоборот: не ей, а от неё. Не знаю, откуда я это взял. Он подумал и сказал, что так и есть.
Камень на могиле поставили в сентябре, когда земля осела. Простой, серый, без ангелов. Имя и годы: Валери Льюис, 1957–2002. Мать Вэл хотела, чтобы написали что-нибудь из Писания. Лин хотела, чтобы ничего не писали. Я не мог выбрать и спросил у викария. Викарий сказал, что слова можно добавить и потом, а убрать нельзя. Мы оставили имя и годы.
Утром мы поехали туда втроём: я, сын и Лин, которая взяла выходные и приехала накануне с Тимом. Тим остался дома, сказал, что посторожит чемодан. Это значило, что он понимает, когда не надо идти. Он многое понимает, этот Тим. Вэл бы с ним разобралась быстро, и, думаю, в его пользу.
Я купил жёлтые хризантемы. Вэл любила хризантемы, говорила, что это цветы для тех, кто не любит, когда цветы к вечеру вянут. В цветочном магазине на углу продавщица спросила, на какой случай. Я сказал, на день рождения. Она улыбнулась и спросила, перевязать ли лентой. Я сказал, что не надо.
День был тихий и сухой, и на кладбище никого не было, кроме дрозда, который ходил по дорожке и не боялся. Старый тис у ограды стоял чёрный, огромный, его корни поднимали дёрн у соседних камней, и я подумал, что лет через сто его корни дойдут и до южной стены. И что это хорошо, а почему хорошо, я не знал.
На могиле уже лежали цветы. Белые гвоздики, свежие, с карточкой из цветочного магазина в Саут-Шилдсе: «Нашей Вэл. Мама и Кевин». Они заказали по телефону, через магазин здесь, в Оксфорде, и цветы привезли утром, раньше нас. Кевин никогда не помнил дней рождения. Значит, вспомнила мать. А может, Кевин всё-таки вспомнил, и я про него чего-то не знаю.
Мы поставили хризантемы в банку, которую Лин принесла из дома, с водой, рядом с гвоздиками. Постояли. Лин погладила камень ладонью, как гладят по плечу. Сын стоял, засунув руки в карманы куртки, и смотрел на имя. Потом сказал, не нам, а камню:
— Я сдал, мам. Всё сдал.
И отвернулся и пошёл по дорожке к машине. Дрозд отскочил в сторону и снова начал ходить. Лин посмотрела на меня. Я кивнул ей, чтобы шла за ним. Она пошла.
Я остался один. Мне хотелось сказать что-нибудь, как сын. Я двадцать три года говорил с ней каждый день, о погоде, о Лин, о Морсе, о том, что опять подорожал бензин. А теперь стоял и не знал, что сказать. Я хотел сказать, что я его не нашёл. Я сказал это, вслух, тихо, чтобы не услышали у машины. Что не нашёл и, наверное, не найду. Что ищу. Что синий, как у её зятя. Что болты были ржавые. Что не постучал.
И она мне ответила, как отвечала в те недели в Лондоне, в арках. Не голосом, а так, как отвечает человек, который наговорил тебе всё на всю жизнь вперёд. Она сказала: «Робби, ты хоть ел сегодня?» Я сказал, что нет. Она сказала, чтобы я шёл к детям, что у мальчика самолёт.
В Хитроу мы приехали за три часа, как велено. Сын сдал чемодан, получил посадочный, и потом мы стояли втроём у входа туда, куда провожающих не пускают, и не знали, что делать с оставшимся временем. Тим остался в машине на стоянке. Лин дала брату пакет с бутербродами, с сыром и маринованным луком, и сказала, что в самолёте кормят, но это не еда. Он сказал, что в самолёте нет тележки, есть стюардессы. Лин сказала, что это одно и то же, и что с тележки покупают только люди без совести. И они засмеялись оба, и я понял, что эти слова они от неё слышали столько же раз, сколько я.
Сын обнял Лин, потом меня. Сказал, что позвонит из Сингапура. Сказал, что приедет на Рождество через год, а может, через два. Сказал: «Пап, ты ешь». Я сказал, что ем. Он сказал, что знает, как я ем. И пошёл за перегородку, где проверяют сумки.
Он обернулся. В самом конце, перед рамкой, обернулся и помахал рукой. Он не из Шилдса и не знает, что там говорят про тех, кто оборачивается. Или знает и обернулся нарочно, чтобы мы видели: он вернётся. Я помахал ему в ответ, и Лин тоже. Потом он прошёл рамку, и его не стало видно.
Домой я вернулся в одиннадцатом часу. Лин с Тимом поехали прямо в Лондон, с утра у неё была смена. В доме было темно и тихо, и в прихожей стоял зонт. Я включил свет на кухне и поставил чайник, и пока он грелся, достал из шкафа две кружки. По привычке. Одну поставил обратно.
В тетради я записал: «14.10. День рождения. Хризантемы. Гвоздики от мамы и Кевина. Сын улетел». И ниже: «Обернулся». Это было всё, что я хотел записать про этот день. Остальное я и так помнил.
Глава пятнадцатая. Дело закрыто
Мы ничего не знаем, ничего;
Могу лишь верить, что добро придёт
Когда-нибудь, нескоро, но ко всем…— Альфред Теннисон, «Памяти А. Г. Х.», LIV (1850)
Письмо пришло в середине ноября, в длинном казённом конверте со штампом столичной полиции. Я узнал его на коврике у двери раньше, чем поднял: такие конверты я сам отправлял людям сотнями, и все они были одинаковые, и все приходили в одно и то же время, когда человек уже почти перестал ждать.
Я не стал открывать его в прихожей. Отнёс на кухню, поставил чайник и, пока он грелся, смотрел на конверт. Потом открыл.
Внутри было два листа. Первый напечатан на машинке, на бланке, с подписью детектива-сержанта Р. Доннелли и инспектора, фамилию которого я не знал. Я знал этот текст наизусть, хотя читал его впервые. Уважаемый мистер Льюис. С сожалением сообщаем. Проведены все возможные следственные действия. Опрошены жители. Изучены записи камер наблюдения. Проверены транспортные средства. Образцы направлены на экспертизу. К настоящему времени установить водителя не представилось возможным. Расследование приостановлено. Материалы будут пересмотрены при появлении новых сведений. Если вам станет известна какая-либо информация, просим обращаться. С глубоким сочувствием.
Сорок раз, не меньше, я подписывал такие письма. Последнее, кажется, получила мать мальчика с Банбери-роуд. Я тогда переписал шаблон, убрал одно «с сожалением», потому что их там было два, и это казалось мне человечным. Здесь «с сожалением» было одно. Доннелли тоже убрал второе.
Второй лист был от руки, на линованной бумаге, вырванной из блокнота, синей шариковой ручкой. Почерк крупный, с наклоном, как у человека, который много пишет быстро.
«Мистер Льюис. Первое письмо пишется для всех, такой порядок, Вы знаете. Это для Вас. Дело в архив я не отдал. Папка лежит у меня в верхнем ящике стола, и будет там лежать, пока я сижу за этим столом. Через год я выхожу на пенсию. Перед уходом я оставлю записку тому, кто сядет на моё место, и он прочитает, потому что я его сам выберу. Краска в лаборатории хранится. Ваша чешуйка, та, что поднял Хьюз, тоже. Если когда-нибудь кто-нибудь позвонит, хоть через десять лет, Вы узнаете первым. Я не могу обещать, что позвонят. Вы бы тоже не стали обещать. Хьюза перевели в уголовный розыск в Брикстоне, он просил передать, что помнит. Р. Д.»
И ниже, другой ручкой, уже чёрной, видно, приписал потом:
«И ещё. Вы ходили хорошо. Мне рассказывали».
Я перечитал эту приписку несколько раз. Значит, ему рассказывали. Киприот из Уолворта, хозяин «Сьерры» в Брикстоне, Тиллотсон с его прессом, Ноулз с апельсиновым соком. Лондон оказался меньше, чем я думал, а полицейских в нём больше. Доннелли всё это время знал, где я хожу, и молчал, как обещал в дверях. И я подумал, что Морс тоже знал и молчал, четырнадцать лет, и что полицейские, наверное, по-другому заботиться не умеют. Только молча и из-за угла.
Чайник давно выкипел и выключился. Я налил чаю и сел.
Я понимал, что так и будет. Понимал с того утра в Кэмберуэлле, когда Доннелли снял очки на шнурке. С разборки у реки, где земля вздрагивала от пресса. С паба в Стрэтеме. Понимал, когда сидел на корточках у ржавых болтов в Луишеме. Тридцать лет работы научили меня видеть, какое дело раскроется, а какое нет, и я видел это с первой недели. Так бывает с хорошими врачами: смотрят на рентген и знают, а говорят «посмотрим».
Я не раскрою. Это я сказал себе в тот вечер на кухне вслух, чтобы услышать, как это звучит. Звучало обыкновенно. Я не раскрою, Доннелли не раскроет, и тот, кто сядет за его стол, вряд ли. Человек, который шестнадцатого марта ехал по тихой улице на пятидесяти милях в час, будет жить дальше, ходить в магазин за молоком, может быть, покупать лимоны. Будет переходить дорогу, смотреть по сторонам. Будет стареть. Я не узнаю его, если встречу на улице.
И одновременно, в тот же вечер, на той же кухне, я понял другое, и это было хуже. Я не перестану. Я не перестану читать газеты, где пишут про угнанные машины и сгоревшие машины, и про налётчиков, которых взяли где-нибудь в Кенте за другое. Я не перестану смотреть на левые крылья серебристых «Фордов» на стоянках. Я буду звонить Доннелли каждый март, а потом тому, кто сядет за его стол. Это не надежда, надежды у меня не было. Это как с рукой, которая сама расписывается на рапорте: она не спрашивает, хорошо это или плохо, она просто так устроена.
Я раскрыл тетрадь в клетку и записал: «Ноябрь. Письмо от Д. Дело приостановлено. Папка у него в столе. Краска хранится. Хьюз в Брикстоне». А дальше рука, как всегда в рапортах, написала сама: «Дальнейшие действия:». Двоеточие. И остановилась. Я долго смотрел на это двоеточие. Потом написал: «Позвонить Д. 16 марта». Подумал и дописал: «Каждый год».
В ту же неделю я написал два письма. Одно Доннелли: что получил, что спасибо, и что в марте позвоню. Длинное письмо не вышло, вышло пять строк, и мне показалось, что этого достаточно, потому что он сам писал коротко. Второе письмо я написал начальнику Хьюза в Кэмберуэлле. Я писал его два вечера. Про то, как констебль Хьюз в свой выходной пришёл к больнице в куртке, которая была ему велика, как он поднял чешуйку, которую пропустили криминалисты, и как у него дрожали руки. Про то, как он увидел, что я положил в карман лимон, и ничего не сказал. Про лимон я в письме не написал, конечно. Я написал, что он проявил такт и наблюдательность, которые редко встретишь у молодого сотрудника. Это было правдой, только очень казённой. Как и всё, что пишется в таких письмах.
Я отправил оба письма в понедельник, с почты на углу. Девушка в окошке взвесила конверты и сказала, что до Лондона дойдут завтра. Я сказал спасибо. Она сказала, что не за что. Я вышел на улицу, и был ноябрь, тот самый, какой бывает над Тайном: низкое небо, мелкий дождь, который не идёт, а висит. Я поднял воротник. Зонта у меня с собой не было. Зонт стоял в прихожей.
Глава шестнадцатая. Острова
Хоть многое отнято, многое осталось; и пусть
Мы уже не та сила, что в былые дни…— Альфред Теннисон, «Улисс» (1842)
Инносент вызвала меня в первую пятницу декабря, в пять часов, когда в управлении уже зажигают свет и все делают вид, что собираются домой. Она опять закрыла дверь сама. Я подумал, что сейчас меня снова отправят в отпуск, и стал вспоминать, на кого я за последний месяц кричал. Ни на кого не кричал.
Она сказала, что из Лондона пришёл запрос. Британским Виргинским островам нужен опытный офицер уголовной полиции, чтобы два года учить их следователей. Королевская полиция Виргинских островов маленькая, преступлений там немного, но таких, к каким их никто не готовил: деньги, которые проходят через острова, лодки, которые приходят ночью, люди, которые приезжают на неделю и уезжают с чужими счетами. Их надо учить вести дело от первого звонка до суда. Не раньше чем через год, сказала Инносент, пока согласуют все бумаги, пока острова скажут да, пока Лондон скажет да. Она подумала обо мне.
Я спросил, почему обо мне. Она сказала, что у меня хорошие рапорты, что я умею объяснять молодым так, что они не обижаются, и что я тридцать лет работаю и ни разу не попался ни на чём, на чём попадаются другие. Это она прочитала в моём личном деле, сказала она, и посмотрела на меня поверх бумаг. Там рядом с благодарностью семьдесят второго года лежала запись из Южного Йоркшира, я это знал. Она её тоже прочитала. Она читает все рапорты.
Я сказал, что не поеду.
Я сказал это сразу, не подумав, и потом уже стал подбирать причины. Что у меня дочь в Лондоне. Что у меня могила, на которую надо ходить. Что каждый март я должен звонить в Кэмберуэлл. Что я никогда не жил дальше Оксфорда и не умею жить в жаре. Что я не учитель. Инносент выслушала всё это, не перебивая, и сказала, что торопиться не надо. Что запрос будет лежать у неё до февраля. И что она не будет меня уговаривать, потому что уговаривать людей не умеет и не любит.
В воскресенье я поехал к Стрейнджу. Он жил теперь за городом, в маленьком доме с садом, которым занималась его жена, а он сидел у окна и смотрел, как она им занимается. Он сильно сдал после весны. Сидел в кресле с пледом на коленях, хотя в комнате было жарко от камина, и дышал так же тяжело, как тогда на ступенях церкви. Жена принесла нам чаю и печенья и ушла в сад, хотя в саду в декабре делать нечего.
Я рассказал ему про острова. Он слушал и кивал, и когда я кончил, долго молчал.
— Морс бы поехал? — спросил я.
— Морс? — сказал Стрейндж и засмеялся, и закашлялся от смеха. — Морс бы не поехал никуда, где нет пива, которое он считает пивом, и оперы. Морс прожил всю жизнь в одном городе и умер в нём, потому что ни разу не смог из него уехать. Даже когда надо было. Особенно когда надо было.
Он отпил чаю и поставил чашку на подлокотник.
— Поэтому ты поезжай, Льюис, — сказал он. — Ты не Морс. Ты всегда умел уезжать. С Тайна уехал, когда тебе там стало нечем дышать. И сюда приехал. Только ты сам этого про себя не знаешь.
Я сказал, что у меня дело не закрыто. Он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал, что знает, какое дело. Что Инносент ему рассказывала. Что такие дела не закрываются ни в Оксфорде, ни на островах, и что носить его можно с собой куда угодно, оно места не займёт.
Дома вечером я позвонил Лин. Она сказала: «Папа, это же острова. Там тепло». И помолчала. И сказала: «Мама бы сказала, что ты там хоть загоришь наконец. Тридцать лет хотела тебя загорелого увидеть». Это была правда. Вэл каждое лето собиралась в отпуск куда-нибудь, где солнце, и каждое лето у меня было дело, и мы ехали в Нортумберленд, где солнце бывает по средам. Я сказал Лин, что ещё не решил. Она сказала, что знает, как я не решил.
В понедельник утром я пришёл к Инносент и сказал, что поеду. Она кивнула и записала что-то в блокнот, и я понял, что она ждала меня в понедельник, а не в феврале. Она умеет читать не только рапорты.
Вечером я поднялся в маленькую комнату. На полке, рядом с коробкой из-под книг, стояли две тетради, одна с лошадкой, другая в клетку. А над ними, корешком наружу, стоял Хаусман. Морсовский, с его карандашными пометками на полях, с загнутыми уголками, который я взял из его квартиры два года назад. В Хаусмане лежало моё письмо семьдесят второго года, «Р. Льюис, кадет Нортумберлендской полиции», которое Морс четырнадцать лет держал в ящике кухонного стола и так ничего мне не сказал. И открытка Эндрю с площадью Рэдклифф: «Ты не верь, если что скажут».
Я достал из тетради блокнот на пружине. Тот, который купил на вокзале в апреле, с сорока одной мастерской и номером сгоревшего «Мондео», с «синий, как у её зятя» и ржавыми болтами из Луишема. Открыл Хаусмана на середине, там, где лежало письмо, и положил блокнот рядом. Книга не закрылась до конца, блокнот был толще письма. Я поставил её на полку так, чтобы её держали тетради.
Три бумаги лежали теперь в одной книге. Письмо мальчишки, который не узнал, кто убил его брата. Открытка брата, который просил не верить, если что скажут. И блокнот человека, который не узнал, кто убил его жену. Тридцать лет между первой и последней, а почерк один и тот же, только стал медленнее.
И я подумал, что Морс положил моё письмо в ящик и молчал, потому что знал: есть вещи, которые человеку незачем знать, пока он не сможет с ними жить. Может быть, однажды кто-нибудь так же откроет Хаусмана и найдёт этот блокнот. Лин, или сын, когда вернётся из Австралии. Или кто-нибудь чужой, кого я ещё не знаю.
Без свидетелей, было написано в протоколе. Двенадцать окон, и в половине горел свет, и никто не посмотрел. Я много думал про эти окна. А в тот вечер у полки понял, что самого главного свидетеля там тоже не было. В шесть двадцать вечера шестнадцатого марта я сидел в участке в Оксфорде и дописывал рапорт про аптеку в Хедингтоне. Я мог поменяться дежурством. Я не поменялся. Тридцать лет я спрашивал людей, где они были в такое-то время. Теперь я знаю, где был я, и это единственное, что я знаю в этом деле наверняка.
Я выключил свет и спустился в прихожую. Зонт стоял в подставке. Я взял его в руки, впервые с той субботы, раскрыл и посмотрел. Обыкновенный зонт, чёрный, одна спица погнута, это я погнул прошлой осенью и не починил. Я сложил его и поставил обратно.
Дело раскрыли. Не я и не Доннелли, и не тот, кто сел за его стол. Через семь лет его раскрыл молодой человек, которого я в тот год ещё не знал и о котором ни разу не слышал. Но это уже другая история, и до неё мне надо было сначала уехать на острова и вернуться. В ней я только стоял рядом. Вторым номером, как всегда.