Метрика

Происшествия
«Тифлисский листок», 14 декабря 1904 года
В ночь на 12 декабря в церковной сторожке скоропостижно скончался псаломщик Савва Никитич Покровский, 71 года, состоявший при храме сорок лет. Смерть последовала от разрыва сердца.
1
В этой заметке всё правда. Я знаю это лучше других, потому что неделю потратил на то, чтобы доказать обратное.
С октября я ходил по воскресеньям к обедне. Богомолен я не стал. В дядином доме меня не принимали, и церковь осталась единственным местом, где тётка Варвара Автономовна могла сказать мне два слова, не спросясь мужа. Мы стояли у левого клироса. После отпуста она спрашивала, обедаю ли я горячим, и говорила, что суд над Рубеном назначен на январь. Про «нана» я рассказал ей в первое же воскресенье. Она перекрестилась, долго молчала и больше об отце не спрашивала.
Двенадцатого декабря на клиросе читал чужой голос, молодой и торопливый.
— Савва Никитич ночью помер, — сказала тётка, когда мы вышли на паперть. — В сторожке нашли. Царство небесное, хороший был псаломщик, внятный. Он и Ивана венчал, то есть не венчал, а пел и в книгу писал.
— Какого Ивана?
— Какого. Отца твоего. Здесь он венчался, в этой церкви, в семьдесят пятом году, я на сносях стояла, думала, не достою.
Я сказал, что отец женился в Казани. Сказал уверенно, а между тем отец мне этого никогда не говорил. О моей матери он за всю жизнь сказал мне меньше, чем о деде: её звали Анной, она умерла, когда мне было четыре года, и карточки не осталось.
Тётка посмотрела на меня поверх очков, совсем как он.
— Здешняя она была, Аннушка. Иван за ней сюда и приезжал, будто бы ко мне гостить. А больше не спрашивай, он не велел.
— Он полгода как умер, тётя.
— А не велел.
Она пошла к коляске. Я стоял на паперти в пальто, за которое был должен, и думал о том, что приехал в чужой город искать деда, а в этом городе, оказывается, венчался мой отец и жила моя мать, и за три месяца мне никто об этом не сказал, потому что я не спрашивал.
От сторожки шёл околоточный Сидоренко. Он сказал, что его сиятельство там с рассвета и не в духе.
2
До сторожки от участка было шестьсот сорок шагов, из них сорок в гору. Князь Луарсаб Атенели пришёл затемно и застал всё как было.
Старик сидел на лавке, привалясь к стене, с открытым ртом и рукой на груди. Крови не было, беспорядка не было, церковная кружка стояла на полке запертая. Городовой врач поглядел, пощупал и сказал: сердце, часу во втором ночи. Князь спросил, отчего у человека семидесяти одного года во втором часу ночи горят две свечи и он сидит одетый. Врач сказал, что это не по его части.
На столе лежала метрическая книга, большая, в холщовом переплёте, прошнурованная, с печатью на шнуре. На корешке стоял год: 1875. Она была раскрыта на второй части, о бракосочетавшихся. Князь перелистал её, считая. Листы были нумерованы. За тринадцатым шёл пятнадцатый, а между ними у самого корешка торчала ровная полоска в полпальца шириной. Резали ножом, по линейке, не торопясь.
Отец Василий, настоятель, стоял в дверях и крестился.
— Книги у нас в ризнице, в шкафу, под ключом. Ключ у Саввы Никитича. Зачем он её сюда принёс, не знаю. За сорок лет он книг из ризницы не выносил.
— К нему приходили?
— На той неделе приходил господин, из отставных, просил выпись о браке за семьдесят пятый год. Савва Никитич отказал: выписи даются по бумаге от конторы. Господин ушёл недовольный.
— Второй экземпляр этой книги где?
— В синодальной конторе, ваше сиятельство, как положено. Мы его туда в январе семьдесят шестого сдали.
Князь кивнул. Это он знал и сам, а спросил, чтобы услышать, знает ли настоятель. Всякий, кто хоть год прослужил при церкви, знает, что метрика пишется дважды и что вырезать лист из приходской книги значит не уничтожить запись, а только наследить. Церковный человек такого не сделает. Резал посторонний, которому нужна была не пропажа записи, а сама бумага, с печатью и подписями, чтобы держать её в руках и показывать.
Он представил себе ночь. Господин из отставных приходит снова, уже не с просьбой. Может быть, с деньгами: старик небогат. Савва Никитич отказывает, потом соглашается хотя бы показать и приносит книгу из ризницы. Или гость приносит её сам, а старик застаёт его над ней. В обоих случаях кончается одинаково: человек с ножом и линейкой делает своё дело, а человек семидесяти одного года садится на лавку и кладёт руку на грудь.
Выходило, что убийства нет. Есть кража листа из церковной книги и покойник, которого никто не тронул пальцем.
В дверь заглянул мальчик из Казани, в хорошем пальто, с лицом человека, которому только что сказали что-то не то. Князь хотел его выслать и передумал.
— Господин Васянин, вы умеете читать канцелярскую руку. Посмотрите, что на соседних листах.
Мальчик посмотрел. На тринадцатом листе кончались венчания апреля, на пятнадцатом начинались июньские. Он поднял голову.
— Какой это год?
— Семьдесят пятый.
Он побелел так, что князь налил воды сначала ему, а потом уже себе.
3
Ротмистр Вележев нагнал меня на другой день у дверей редакции и пошёл рядом, как старый знакомый. Он был в штатском, с тростью, и первым делом спросил, здоров ли князь.
— Я обещал не торопить вас и не тороплю, — сказал он. — Я пришёл с услугой. Вы, господин Васянин, три месяца живёте в Тифлисе и думаете, что у вас здесь один дядя. У вас их два.
Я остановился. Он тоже остановился и стал смотреть, как рабочие тянут над мостовой провод для трамвая.
— Доктор Лев Борисович Гурвич, принимает на левом берегу, практика хорошая, дочь невеста. Родной брат вашей покойной матушки. Вы не знали? Я так и думал. Ваш батюшка был человек скрытный.
— Откуда это известно вам?
— Из книги. В синодальной конторе лежит второй экземпляр той самой метрики, из которой в воскресенье пропал лист. Я полюбопытствовал. На пропавшем листе одна запись занимает почти всю страницу, потому что священнику пришлось многое оговорить. Двадцать пятого мая семьдесят пятого года повенчаны провизор Иван Автономов Васянин, православный, первым браком, тридцати пяти лет, и девица Анна Борисова Гурвич, девятнадцати лет, из иудейского закона, просвещённая святым крещением того же мая девятого дня. Поручителем по невесте записан брат её Лев, новокрещёный же.
Он говорил это ровным голосом, глядя на провод. Я слушал, как слушают чтение приговора, в котором нет ничего дурного и который всё-таки приговор. Мою мать назвали Анной девятого мая, а до того девятнадцать лет звали иначе.
— Вашим родителям этот лист ничем не грозит, — продолжал ротмистр. — Брак законный, запись есть в конторе, а сами они, простите, вне досягаемости. Он грозит доктору. Мать жениха, вдова полковника, полагает, что отдаёт сына за дочь лютеранина из остзейских. Доктор её в этом не разуверял. Кто-то решил, что за такую бумагу, с печатью и собственноручной подписью, хорошо заплатят: либо доктор, чтобы её не видели, либо полковница, чтобы увидеть.
— Зачем вы говорите это мне?
— Затем, что лист где-то в городе, и я хотел бы знать где раньше, чем князь. Вы ходите с князем. Найдёте, скажите мне. Это и будет то, о чём мы говорили в октябре, и больше я с вас ничего не спрошу.
Он приподнял шляпу и ушёл. Я заметил, что он опять назвал меня правильно и что теперь я уже не знал, какая из моих фамилий правильная. У меня их набралось три, считая материнскую, и ни одной из трёх я не выбирал.
4
К доктору Гурвичу я пошёл в приёмные часы и просидел сорок минут между чиновницей с флюсом и стариком армянином, который держал на коленях живую курицу, должно быть, гонорар.
Доктор оказался сух, прям, с седой бородкой клином и золотым пенсне. Говорил он по-русски так, как говорят в Петербурге, и руки мыл дольше, чем слушал.
— На что жалуетесь?
— Ни на что. Моя фамилия Васянин. Я сын Ивана Автономовича и Анны Борисовны.
Он вытер руки, каждый палец отдельно, повесил полотенце и только тогда на меня посмотрел. Я думал, что он станет искать во мне сестру. Он смотрел, как смотрят на рентгеновский снимок: что тут лишнего.
— У меня не было сестры, — сказал он.
— В метрике записано, что была.
— В метрике записана девица, за которую я поручился при венчании. Через пять лет она умерла в Казани от родильной горячки, вторым ребёнком, и ребёнок тоже. Вам, я вижу, и этого не сказали. Ваш отец написал мне об этом шесть строк и больше не писал никогда. — Он снял пенсне. — Что вам нужно? Денег? Места? Мне уже предлагали на прошлой неделе купить один документ. Я не купил. Я врач, я знаю, что у всякого органа бывает парный.
— Мне ничего не нужно. Я пришёл сказать, что лист вырезан и что его ищут жандармы.
— Благодарю, — сказал доктор. — Это я знаю тоже. Теперь послушайте меня, молодой человек. Тридцать лет назад я вышел из одного двора на этом берегу и с тех пор в него не возвращался. Я выучился, женился, овдовел, вырастил дочь. В феврале она выходит за порядочного человека, мать которого не подаст руки сыну шапочника. Мне пятьдесят шесть лет. Я не намерен на пятьдесят седьмом заводить племянника из газеты. Вы меня не знаете, я вас не знаю. Так будет лучше для всех, и для вас в том числе.
Он позвонил, чтобы звали следующего.
В передней девушка лет двадцати, в сером платье, с книгой, подняла на меня глаза и опустила. Я посмотрел на неё дольше, чем позволяет вежливость, и не сразу понял отчего. У неё был рот, который я каждое утро вижу в зеркале, когда бреюсь.
5
В синодальной конторе князю показали ноябрьское прошение о справке насчёт брака Васянина и Гурвич. Подал его отставной коллежский регистратор Ерофеев по доверенности вдовы полковника. В справке ему отказали: посторонним лицам их не дают. Ерофеев пошёл в церковь, а когда отказали и там, рассудил, что подлинный лист с подписью самого доктора стоит рублей триста и что взять его можно ночью.
Жил Ерофеев на левом берегу, во дворе, где шили шапки. Князь взял с собой Сидоренку и мальчика из Казани. Мальчика он взял потому, что тот со вчерашнего дня ходил за ним молча, а молчал он плохо, всем лицом.
Во двор вела подворотня в тридцать один шаг. Внутри было чисто и тесно, на галереях сушились болванки, пахло клеем и палёной шерстью. Ерофеева дома не оказалось, угол его был заперт. Князь велел Сидоренке стать у двери и повернулся к соседям.
Соседей набралось человек двенадцать. Старик в ермолке, две женщины, подмастерья, дети. Князь спросил по-русски, когда писарь был дома в последний раз. Старик ответил по-русски же, что не знает, и обернулся к женщинам. И тут двор заговорил.
Говорили все разом, быстро, с подъёмом в конце каждой фразы, и князь не понял ничего. Он стоял и слушал, как привык слушать сорок лет: сначала откуда человек, потом врёт ли он. Грузина он слышал с двух слов, армянина с одного, у татарина знал по выговору, шемахинский тот или здешний. В этом дворе он не мог даже сказать, ссорятся они или соглашаются. Отдельные слова казались знакомыми и тут же уходили, как лица в толпе.
Он подумал, что прожил в этом городе шестьдесят лет и считал, что слышит его весь. Оказалось, что в тридцати одном шаге от улицы есть двор, где он стоит, как Сидоренко, и ждёт, пока ему переведут. Думать это было неприятно, и он стал считать болванки на галерее. Их было двадцать две.
Старуха на нижней галерее, совсем древняя, в платке, не говорила со всеми. Она смотрела на мальчика из Казани. Потом сказала соседке несколько слов, негромко, и показала на него подбородком, как три месяца назад показал покойный Мелитон.
Князь посмотрел на мальчика. Тот стоял с приоткрытым ртом, и вежливого лица у него не было. У него было лицо человека, который слушает.
6
Я не знаю этого языка. Я знаю немецкий, и знаю его дурно, по аптеке: отец выписывал немецкие прейскуранты и аптекарский журнал, и я с двенадцати лет читал ему вслух про соли и тинктуры. Говорить по-немецки я не умею. Но когда двор заговорил, я услышал, что каждое третье слово в этой чужой быстрой речи мне знакомо, только сказано иначе, мягче и как бы нараспев.
Женщина в зелёной кофте сказала старику что-то длинное, и из длинного я вынул три слова: «шрайбер», «нахт» и «папир». Писарь, ночь, бумага. Я повернулся к князю и сказал, сам себе не веря:
— Писарь пришёл ночью с бумагой. Больше я не понял.
Князь посмотрел на меня так, как в сентябре, когда я сказал ему про рифму. Потом он кивнул и спросил, в какую ночь. Я не знал, как спросить. Я сказал женщине по-немецки, как умел: «Вельхе нахт?» Двор замолчал. Женщина ответила, и я понял ответ целиком, потому что он был короткий: на воскресенье, а утром ушёл с узлом.
Впервые в этом городе переводил я. Князь стоял рядом, грузный, с фуражкой в руке, и ждал моих слов, как я три месяца ждал его. Я не обрадовался. Я увидел, каково ему.
Тогда заговорила старуха. Она сказала соседке, глядя на меня, одну фразу, и в ней было три слова. Первых двух я не знал. Третье было «зун».
Я понял раньше, чем перевёл. Сын. Чей-то сын.
— Что она сказала? — спросил я женщину в зелёной кофте, уже по-русски.
Женщина пожала плечами.
— Она говорит: это Ханин сын. Она старая, она всем так говорит.
Старуха поманила меня пальцем. Я подошёл. Вблизи она оказалась маленькой, с руками, тёмными от краски, и глаза у неё были ясные. По-русски она говорила плохо и не стеснялась этого.
— Ты Ханин, — сказала она. — Не говори нет. У тебя рот её. Я Фейга. Борух, её отец, мне брат. Он шапки шил, вот тут, где ты стоишь.
Я спросил, знала ли она мою мать. Она засмеялась, как смеются над глупым вопросом.
— Я её купала. Она пела хорошо. Потом пришёл аптекарь из России, высокий, молчал, и она пошла за ним в вашу церковь. И Лейб пошёл, он хотел быть доктор. Борух сел на пол и сидел семь дней, как по мёртвым, по двоим сразу. А я не сидела. Я ей платок дала на дорогу.
Она посмотрела на моё пальто, потрогала сукно и одобрила.
— Лейб сюда не ходит. Ты ходи.
За спиной у меня князь негромко сказал Сидоренке, чтобы тот шёл на вокзал и на почтовую станцию: человек с узлом, из отставных, ушёл в воскресенье утром.
7
Ерофеева взяли на третий день в духане у вокзала, где он жил на всём готовом и никуда не уезжал. Листа при нём не было. При нём было сорок два рубля из пятидесяти.
Он рассказал всё охотно, как рассказывают люди, уверенные, что главного они не делали. В ночь на воскресенье он постучал в сторожку и предложил Савве Никитичу двадцать пять рублей за то, чтобы тот вынес книгу на четверть часа. Старик отказался, потом долго молчал, потом пошёл в ризницу и вынес. Денег он не взял. Он сказал, что сам писал этот лист тридцать лет назад и хочет посмотреть, что с ним сделают. Когда Ерофеев достал линейку и нож, Савва Никитич встал, сказал: «Что же ты, братец», сел обратно на лавку и больше ничего не говорил. Ерофеев дорезал лист, потому что бросать было уже поздно, и ушёл.
— Я его не трогал, — повторял он. — Я к нему со всем уважением.
Утром того же дня, ещё до обедни, он продал лист господину в штатском, с тростью. Господин сам нашёл его во дворе, дал пятьдесят рублей и посоветовал неделю не показываться.
Князь выслушал это, выпил воды и сказал мне:
— Вот вам ваше убийство, господин Васянин. Человек семидесяти одного года увидел, как режут книгу, которую он писал, и у него остановилось сердце. Ваша газета напечатала правду. Я понимаю, что вам это непривычно.
Я с воскресенья ходил и доказывал, что псаломщика убили. Мне нужно было, чтобы его убили: тогда лист с именем моей матери стоил бы чьей-то жизни, а не пятидесяти рублей.
8
Ротмистр принял меня в том же доме без вывески. Лист лежал перед ним на столе, под стеклом, как лежат в музее грамоты.
— Вы не нашли его, а я нашёл, — сказал он. — Так что услуга опять за мной. Прочтите, вы имеете право.
Я прочёл. Савва Никитич тридцать лет назад писал крупно и кругло, с нажимом, и ни разу не ошибся. Под записью шли подписи. Отцовскую я узнал сразу, это была рука с тысяч сигнатур: «Иванъ Васянинъ». Ниже стояла другая, выведенная медленно, буква за буквой, человеком, для которого эти буквы были новые: «Анна Гурвичъ». Она подписалась именем, которое носила шестнадцатый день. Хвост у «ч» дрогнул и ушёл вниз.
Больше от моей матери не осталось ничего, написанного её рукой. По крайней мере, я ничего другого не видел.
— Вы поэт, — сказал ротмистр, — вам должно нравиться слово «метрика». Порядок, который заведён не вами и в который вас вписали, не спросив. Я предлагаю обмен. Лист вернётся в книгу, отец Василий подклеит его и будет счастлив. Полковница ничего не узнает. Доктор выдаст дочь. А вы сходите в воскресенье к обедне и спросите у тётушки, к каким знакомым её сын ходил по четвергам. Вам она скажет. Мне нужны три фамилии, можно две.
— А если я не спрошу?
— Тогда лист останется у меня. Я человек не злой и торопить не стану. Но помолвки имеют свойство приближаться к свадьбе, а у вдовы полковника есть почтовый ящик.
Я подумал о Рубене, который сидит в тюремном замке и до сих пор не назвал никого. Я подумал о докторе, который позвонил, чтобы звали следующего.
— Брак моих родителей записан в конторе, — сказал я. — Мне этот лист ничем не грозит.
— Вам нет. Я и не вам грожу.
— Доктор Гурвич сказал, что не знает меня. Стало быть, и я не обязан знать его.
Ротмистр посмотрел на меня с интересом.
— Вот как. Значит, вам его не жаль.
— Мне жаль тётку, — сказал я. — Она тридцать лет стояла в этой церкви и ни разу не сказала мне, чей я сын. Про четверги она мне тоже не скажет, а я не спрошу.
Я встал. Он не удерживал меня. Уже в дверях он сказал, что я второй раз отказываюсь от собственной выгоды и что в третий раз он, пожалуй, спрашивать не будет.
Из дома без вывески я пошёл на левый берег и просидел в приёмной ещё сорок минут, на этот раз рядом с мальчиком, у которого был завязан глаз.
— Опять вы, — сказал доктор.
— Лист у жандармского ротмистра. Он пошлёт его матери вашего зятя в тот день, когда ему это будет удобно. Удобно ему станет скоро, потому что я ему отказал.
— В чём отказали?
— Это вас не касается. Я пришёл не как племянник. Вы врач. Нарыв либо вскрывают сами, либо он вскрывается сам, и второе хуже.
Он долго молчал. Потом надел пенсне и посмотрел на меня уже иначе, как смотрят на больного, который оказался не так прост.
— Вы сын провизора, — сказал он, — а рассуждаете как хирург. Ступайте.
9
Через неделю дворник поднялся ко мне и сказал, что внизу барышня спрашивает Вазиани. Он был очень доволен: до сих пор ко мне ходили только из редакции и из участка.
Это была девушка в сером платье. Теперь на ней была шубка, а книги не было, и она стояла посреди двора прямо, как стоял за конторкой её отец.
— Вера Львовна Гурвич, — сказала она. — Вы были у нас дважды. Я ваша двоюродная сестра, мне об этом сообщили в субботу.
Я позвал её наверх. Она отказалась и осталась стоять у лестницы, под взглядами дворника, хозяйки и кошки.
— Отец в субботу поехал к матери моего жениха и рассказал ей, кто он и откуда. Сам, никто его не просил. В понедельник она вернула кольцо. Во вторник приходил поручик. Он порядочный человек, он плакал и говорил, что уедет со мной в Сибирь. Я сказала, что в Сибирь не нужно, а нужно пойти к матери и сказать ей то же самое. Он не пошёл.
Она говорила ровно, по-отцовски, и только перчатку держала так, что побелели пальцы.
— Три дня я думала, что во всём виноваты вы. Потом отец сказал, что вы кому-то в чём-то отказали и что он не спросил в чём. Он велел передать вам это. И велел сказать: сестры у него не было, а карточка была.
Она подала мне конверт. В конверте лежала фотография на твёрдом картоне, с золотым обрезом, пожелтевшая по краям. Девушка лет девятнадцати сидела у столика с бумажными цветами, в тёмном платье с белым воротничком, положив руку на книгу. Она смотрела мимо аппарата и чуть улыбалась, как улыбаются, когда велено не шевелиться. Рот я узнал.
Отец тридцать лет продержал эту карточку в анатомическом атласе, сказала Вера Львовна. Между лёгкими и сердцем.
Я не знал, что говорят в таких случаях, и спросил, что она будет делать теперь.
— Учиться, — сказала она. — Отец отпускает меня на курсы. И ещё он сказал, что мне следует сходить в один двор на нашем берегу, и не сказал зачем. Вы не знаете, что это за двор?
Я сказал, что знаю и что пойду с ней, потому что там говорят на языке, из которого я понимаю каждое третье слово, а она, должно быть, ни одного.
10
Вечером я пришёл к князю. Карточку я положил на стол, рядом с лампой. Он долго смотрел на неё и ничего не сказал, только подвинул лампу ближе.
— Я должен вам сказать одну вещь, — начал я. — В октябре я прочёл в тетради слово, которого вы не перевели.
— Я видел, — сказал князь.
— Я молчал, потому что не знал, как спросить. Теперь знаю. Во дворе у шапочников вы стояли и ждали, пока я переведу. Я так стою в этом городе четвёртый месяц. Мне сегодня отдали мать, и отдал человек, который десять дней назад сказал, что её не было. Отдайте мне деда. Переведите третью строфу как есть.
Он налил воды, выпил, раскрыл тетрадь и стал читать. Сначала он прочёл по-грузински, и я сам услышал рифму, а потом увидел её: я знал уже все буквы. Потом он перевёл, не останавливаясь.
— «Нино, я стучал не к мужу твоему, я стучал к тебе. Я хотел сказать, что уезжаю не своей волей. Ты стояла за воротами, я слышал, как ты дышишь. Это не упрёк: упрекают того, кто мог отворить».
Он закрыл тетрадь.
— Нино звали мою бабку. Осенью тридцать второго года её выдали за Атенели, а в декабре вашего деда увезли. Что было между ними до той осени, я не знаю. Она молилась за него шёпотом до самой смерти, а дед запретил поминать его в доме. Теперь мы оба знаем почему. Про ворота я знал с октября и не сказал вам, потому что вы в тот день потеряли дядин дом, и я не хотел, чтобы вы в тот же день потеряли мой.
Я сказал, что не потерял. Я сказал ещё, что мы с ним, выходит, едва не родня.
— Мы с вами не родня ровно потому, что не отворили, — сказал князь.
Он встал, держась за перила, ушёл в комнату и вернулся с кувшином и двумя стаканами. За три месяца я ни разу не видел, чтобы он пил, и знал от дворника, что пьёт он один, при закрытой двери. Он налил оба.
— Это первый за сегодня, — сказал он. — Я считаю.
Мы выпили молча, без тоста, глядя на карточку. Я подумал, что в этом городе так не пьют, и что нам с ним, пожалуй, можно.
11
Трамвай пустили на Рождество. Я был там по службе и проехал от начала до конца, стоя на площадке между чиновником с тортом и двумя гимназистами, которые считали столбы.
Веру Львовну я звал с собой, и она поехала. Фейгу я тоже звал. Она сказала, что на конке не ездила и на этом не поедет, а если мне хочется её порадовать, то пусть я в другой раз приду без пальто и покажу, какой на мне пиджак.
«Тифлисский листок», 28 декабря 1904 года
25 декабря открыто движение электрического трамвая. Вагоны весь день шли переполненные. Публика вела себя оживлённо. Происшествий не было.
Эту заметку писал я. В ней всё правда, как и в той, с которой я начал.
Про лист в ней ничего нет. Он лежит под стеклом в доме без вывески, и на нём рукой моей матери написано имя, которое ей дали за шестнадцать дней до того. Я знаю, что в третий раз меня спрашивать не будут.