Павел Юрич

Все сборники · Тифлисские дневники

Исход

Павел Юрич · около 10 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Исход»

Хроника

Заметка, которую негде напечатать. Февраль 1921 года

25 февраля в город вошли войска. Правительство выехало накануне. Над дворцом переменён флаг. Газета «Тифлисский листок» не вышла.

1

Эту заметку писал я, для себя, по привычке. Я семнадцать лет начинал с заметки и не умею иначе.

Газеты нет. Редактор сжёг подшивку за восемнадцатый год, сказав, что в ней слишком много фамилий, и уехал к сестре в Кутаис. Наборщик-армянин остался. Он сказал мне своё слово, и я ответил ему тем же: «Посмотрим». Мы оба засмеялись, первый раз за семнадцать лет.

Как сняли флаг, видела Зоя. Она ходила за зеленью, одна, как ходит с восемнадцатого года.

— Сняли, — сказала она. — Солдат лез долго. Он не умел, запутался в верёвке, и ему кричали снизу, как отвязывать. Потом уронил.

— А другой?

— Другой остался. Красный. Он и раньше висел.

Она сказала это по-русски, чисто, и поправлять мне было нечего.

Войска вошли без боя. Стреляли раньше, за городом, на высотах, и оттуда неделю возили раненых мальчиков в юнкерских шинелях. Доктор Гурвич не выходил из лазарета пять суток. Когда он вышел, я спросил его, кто победил. Он сказал, что с его стола этого не видно.

Князя в городе нет третий год. Я поймал себя на том, что считаю: два года и девять месяцев. Потом вспомнил, о чём просил в десятой строфе мой дед, и перестал.

2

Все, кто уезжал, уезжали на запад.

Поезда на Батум брали с боя. Ехали чиновники, офицеры, адвокаты, два министра в одном купе с чужой тёщей. Ехал старший из тех четверых, что выносили Волкова на шинели; он узнал меня на перроне и отвернулся. В Батуме, говорили, ждут пароходы.

Дядя Аршак запер лавку в рядах и уехал с первым же поездом. Перед тем он прислал мне с мальчиком записку. В ней было три слова, крупно, по-купечески: «Носи на здоровье». Мальчик сказал, что хозяин не знал, что писать, и переписал со старой.

Меня спрашивали, еду ли я. Спрашивали так, как спрашивают о погоде. Я отвечал, что еду, и не говорил куда, потому что сам узнал это только в марте.

В марте я сел читать тетрадь.

3

В ней оставалась одна строфа, одиннадцатая. Десять мне читали: сперва князь, потом я сам с его поправками, потом Зоя. Эту я берёг, как берегут последнюю спичку, и семнадцать лет до неё не дошёл.

Я прочёл её один, ночью, вслух. Меня никто не поправил. Я не знаю, оттого ли, что я не ошибся, или оттого, что поправить было некому.

«Я вижу ворота так, как видел в ту ночь: засов изнутри, свет в верхнем окне.
Я знаю теперь, что не постучу в них.
Постучит другой. У него будет моё лицо и чужой язык, и он не будет знать, зачем пришёл.
Отвори ему, Нино, или пусть отворит та, что будет после тебя.
Пусть его научат читать то, что я здесь написал.
А когда прочтёт, пусть едет домой.
Дом его там, где я это писал».

Я сидел над этим до света.

Я приехал сюда в девятьсот четвёртом на месяц, за дедом. Мне отворили. Меня научили. Я думал, что учусь, чтобы остаться, и тринадцать лет ходил по утрам на одну лестницу в девятнадцать ступеней. А человек, который писал эту тетрадь в Казани, в слободе, при сальной свече, знал за меня, чем это кончится, и написал мне прямо, последней строкой.

Вера Львовна сказала мне на вокзале в седьмом году, что я тоже не вернусь, только в другую сторону. Она ошиблась в одном слове. Я возвращаюсь.

Все едут на запад. Мне на восток.

4

На восток поездов не было.

Мост на бакинской дороге взрывали и чинили, по дороге шли эшелоны с войсками, и на вокзале мне каждый день говорили одно: в Баку не сажаем. Я ходил туда, как ходил когда-то в синодальную контору, и скоро меня стали узнавать. Начальник станции, человек новый, в кожаной куртке, спросил, зачем мне в Баку, когда все люди как люди едут в Батум.

— Мне дальше. В Казань.

— В Россию? — Он посмотрел на меня, как смотрят на больного. — Отсюда? Теперь?

— Я оттуда.

Он пожал плечами и записал меня в какой-то список. Список был длинный, и я стоял в нём сто сорок третьим.

Я ждал март, апрель и май. Я продал стол, кровать и зимнее пальто, за которое когда-то платил дяде по три рубля. Оленя я не продал.

Про серую папку я здесь не пишу. Зоя знает, где она, и я знаю, и этого довольно. Револьвер я в апреле отнёс ночью на мост и постоял с ним над водой. Что было дальше, знает Кура.

5

Доктор Гурвич принял меня в лазарете, между двумя перевязками. Он не сел.

— В Казань, — повторил он. — К отцу.

— Отец жив?

— Был жив на Рождество. Писал мне. Про тебя не спрашивал, из чего я заключаю, что думает о тебе постоянно.

Он мыл руки над тазом, каждый палец отдельно, как мыл в тот день, когда я впервые привёл его к князю.

— Я не поеду, — сказал он, хотя я не спрашивал. — Больные есть при всякой власти, и им всё равно, какой флаг над лазаретом. Я полжизни лечу этот город. Сестра моя уехала отсюда в Казань и там легла. Теперь ты едешь туда же, а я остаюсь здесь. В нашей семье, видно, заведено меняться городами.

Он вытер руки и первый раз за все годы обнял меня, коротко и неловко, как обнимают люди, которые не привыкли.

— Могиле поклонись, — сказал он. — От брата. Скажи, что я был неправ в семьдесят пятом году, и что знаю это давно.

Я обещал.

— И не пей там, — прибавил он уже в дверях, поверх пенсне. — Ты не князь, тебе стаканы считать некому.

Я засмеялся. Он не засмеялся.

6

Маро жива. Она говорит, что обещала пережить всех, кто моложе, и держит слово. Она перекрестила меня, сунула в карман узелок с чурчхелой и сказала, что провожать не пойдёт: стара ходить на вокзал.

Провожала Зоя.

Накануне я принёс ей оленя. Она развернула клеёнку на столе и долго смотрела.

— Он не уедет? — спросила она.

— Ему некуда. Он здешний.

Она повесила его в комнате князя, против двери на лестницу, там, где стояло кресло. Теперь, если подняться на девятнадцатую ступень, первым видишь его.

Ей двадцать два года. Она учит соседских детей читать, по-грузински и по-русски, в девять утра, и не берёт денег с тех, у кого нет. Сундук стоит у неё под кроватью. Ворота она запирает сама.

— Ты напишешь? — спросила она.

— Напишу.

— По-грузински пиши. Я поправлю и пришлю назад.

У ворот она остановилась. Каменный приступок был на месте, и я вспомнил девочку с одной распущенной косой, которая болтала на нём ногами.

— Если кто постучит, — сказал я, — отвори. Так написано.

— Я знаю, что написано, — сказала она. — Я читала раньше тебя.

7

Меня посадили в первых числах июня.

Бакинский пришёл утром и стоял два часа, пока его чистили. Из него вышли люди, каких я в Тифлисе не видел давно: русские, обтрёпанные, с узлами, с тем лицом, с каким приезжают не куда-то, а откуда-то.

Один стоял на перроне рядом с моим чемоданом и озирался. Молодой, во френче с чужого плеча, с женой, которая держала его под руку и молчала. Он спросил меня, далеко ли отсюда до Батума и ходят ли туда поезда.

— Ходят. Берут с боя.

— А вы туда же?

— Я в обратную сторону. В Баку и дальше.

Он посмотрел на меня с живым любопытством, как смотрят на редкий случай.

— Вы здешний?

— Был. Газетчик.

— Я тоже пишу в газеты, когда берут, — сказал он. — Вы не в ту сторону едете, коллега.

— Мне говорили.

— Миша, идём, — сказала жена. Больше она не сказала ничего.

Он приподнял кепку и повёл её к выходу. Фамилии я не спросил. Я никогда не успеваю спросить.

У соседнего вагона прощалась армянская семья. Юноша лет восемнадцати, длиннорукий, держал под мышкой медную трубу в чехле и не знал, куда её деть, пока его целовали. Мать звала его Арам и говорила ему то же, что говорят все матери, и я понял каждое слово. Он ехал в Москву, к брату.

Зоя стояла у столба. Она не махала. Когда вагон тронулся, она подняла руку и поправила платок, не сняв.

Я понял, у кого она этому научилась, и понял, что она сделала это нарочно, чтобы я засмеялся. Я засмеялся.

8

От Баку шли морем до Астрахани, четверо суток, на палубе. От Астрахани вверх, пароходом, который раньше возил купцов, а теперь возил всех.

Волга была мелкая и жёлтая. На пристанях сидели люди с узлами и ждали не парохода, а хлеба. Мне говорили, что дождя не было с апреля.

На третий день ко мне подсел человек из-под Царевококшайска, лесной объездчик. Он ехал домой из лазарета и рассказывал про свою деревню так, как рассказывают, когда долго не было слушателя. Я спросил его про Волковых.

— Волковых у нас полдеревни, — сказал он. — А в соседней все Волковы. Которого тебе?

— Степана Ильича. Фельдшера. Уволен в запас в девятьсот втором.

Он думал честно, шевеля губами.

— Фельдшера не помню. Фельдшер у нас был один, хромой, Савельич, тот помер. Степанов Ильичей было двое, оба пахали. Может, не наш?

— Может, не наш.

— А тебе он кто?

Я сказал, что никто. Это была правда. Человек, которого я семнадцать лет знал под тремя именами, не был никем ни мне, ни этой деревне, ни той бумаге, где значился уроженцем. Князь сказал когда-то, что у него нет улицы. У него не оказалось и уезда.

Объездчик сошёл ночью. Я не слышал как.

9

На последней пристани перед Казанью грузили мешки. Пароход стоял долго, и я сошёл размять ноги.

Грузчиков было человек шесть, немолодых, в выгоревших гимнастёрках без погон. Один, спиной ко мне, поправил мешок на плече и сказал другому, негромко:

— Айда.

Я остановился.

Я слышал это слово от одного человека, дважды: в январе пятого года у торговых рядов и в марте семнадцатого в казарме на Авлабаре. Оба раза я хотел спросить, как его по отчеству и какого он полка, и оба раза не успел.

Он уходил по сходням, не оборачиваясь, ровным шагом человека, который несёт своё. Я мог окликнуть. Фамилию я знал.

Я не окликнул. Я подумал, что здесь это слово говорит каждый второй, что это может быть и не он, и что если это он, то мне нечего ему сказать, кроме того, что он дважды сказал при мне правду и ничего к ней не прибавил. За это не благодарят на пристани.

Пароход дал гудок. Я вернулся на палубу.

10

Казань показалась под вечер. Сперва башня, потом колокольни, потом слобода, где при сальной свече писали мою тетрадь.

Я достал её. В ней одиннадцать строф по-грузински и после них чистые листы. Мой дед оставил их, должно быть, с запасом, на случай, если будет что прибавить, и не прибавил.

Я семнадцать лет писал в газету чужими словами о чужих делах и каждый раз начинал с того, что эту заметку писал я. Здесь я пишу первый раз в его тетради, после его последней строки, по-русски, потому что так он велел: дом там, где это писано.

Мне сорок пять лет. У меня нет жены, нет газеты и нет города, в котором меня зовут Сандро. Отец, говорят, жив. Что будет дальше, я не знаю, и первый раз в жизни не считаю.

Но одно я знаю и записываю, чтобы было на бумаге.

Если родится дочка, назову её Зоя.