Павел Юрич

Все сборники · Счастливые дороги

Открытым текстом

Павел Юрич · около 77 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Открытым текстом»

Глава первая

Время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить.

— Екклесиаст 3:7

В июле 1961 года ефрейтор Королевского корпуса связи Э. Морс служил в Западной Германии четырнадцатый месяц и за это время выучил о Германии ровно столько, сколько можно выучить, проводя восемь часов из каждых двадцати четырёх под землёй, а остальные шестнадцать в местности, которую сами немцы называли не Германией, а «у англичан».

Рейндален1 был целым городом, который британцы за два года построили на песчаной земле к западу от Мёнхенгладбаха: казармы, штабные корпуса, офицерские дома с палисадниками, церкви, школы, кинотеатр, магазин военторга, который солдаты называли по-английски НААФИ, и всё это из одинакового тёмно-красного кирпича, под одинаковыми крышами, вдоль улиц, названных в честь английских графств и героев. Город, давший штабу почтовый адрес, ещё год назад писался «Мёнхен-Гладбах», через чёрточку, а теперь власти соединили его в одно слово; офицеры по старой привычке писали на конвертах по-прежнему, а на новых дорожных указателях стояло новое имя, и Морса, который замечал такие вещи, это немного утешало, как всякое доказательство того, что мир можно исправить хотя бы в орфографии.

Узел связи штаба помещался в подвале одного из корпусов, за стальной дверью с глазком, перед которой днём и ночью стоял часовой с журналом. Внизу было всегда одинаково светло и одинаково душно, и время суток там определялось не солнцем, а большими круглыми часами на стене, показывавшими гринвичское время, потому что телеграммы, приходившие из Лондона, Берлина и с Кипра, все датировались по Гринвичу и так было проще. В первом зале стучали телетайпы, двенадцать машин в два ряда, и телеграфисты в рубашках с закатанными рукавами отрывали ленты и раскладывали их по корзинам; во втором, за ещё одной дверью, сидели шифровальщики, и в этот второй зал телеграфистов не пускали.

Морс сидел во втором зале.

Он попал туда весной прошлого года, прямо из Каттерика, вместе с прозвищем «Профессор», которое переплыло Северное море раньше него. Через год ему дали одну лычку, и он стал ефрейтором, что в английской армии значит меньше, чем кажется со стороны, и больше, чем кажется изнутри: ефрейтора можно было назначить старшим в смене, когда больше назначить было некого, и тогда он отвечал за всё, что в эту смену пропадёт.

Ничего, впрочем, не пропадало. Узел связи штаба был хорошо устроен, и устроил его в значительной степени человек, которого Морс за четырнадцать месяцев научился уважать больше всех на свете, если не считать покойного доктора Пенхаллоу, — сержант Томас Гилкрист.

Сержант Гилкрист был шотландцем из Данди, сутулым, с рыжеватыми бровями и тихим голосом, который не пил, не курил и писал жене в Данди письма без единой помарки. То, что Морс тоже не пил, сблизило их ещё прошлым летом, и за год Гилкрист так ни разу и не спросил его почему.

Главному правилу узла связи Гилкрист научил его в первую же неделю: расшифрованную телеграмму никому не отдают слово в слово, только пересказом, и у каждого получателя пересказ свой, чтобы тот, кто слушает эфир, положив готовый текст рядом с перехваченным шифром, не получил даром кусок ключа. Шифр ломают не математики, говорил Гилкрист, шифр ломают дураки на нашей стороне.

Пересказы в смене Гилкриста составлял Гилкрист, а когда он был занят, начальник смены, штаб-сержант Леонард Крофт, и Морс скоро научился различать их по слогу, как различал когда-то в Оксфорде латинские упражнения своих однокурсников. Гилкрист писал коротко и сухо, как будто каждое слово стоило ему шиллинг. Крофт писал с размахом, с оборотами, которые сам называл «штабными», и однажды пересказал донесение о поломке двух грузовиков так, что оно читалось как сводка о потерях в танковом сражении. Крофт был всё тот же: румяный, с золотым зубом, душа сержантской столовой, и по пятницам всё так же играл в карты до утра, только уже с другими партнёрами. Морс давно перестал о нём думать, потому что начальник смены — это погода, а о погоде думать бесполезно.

В среду, двадцать шестого июля, Морс, сменившись в восемь утра, шёл через плац к столовой и увидел перед штабом полка знакомую фигуру.

Он узнал её раньше, чем лицо, по тому, как она стояла: прямо, неподвижно, с тростью под мышкой, и так, словно весь плац, со всеми его белёными бордюрами, был её собственностью, сданной полку внаём. Фигура повернулась, и Морс увидел нафабренные усы и холодные светлые глаза полкового старшины Харгривза, который полтора года назад предложил рядовому Морсу дорогу наверх и услышал в ответ «нет».

Только на плечах у Харгривза теперь были не старшинские нашивки, а лейтенантские звёздочки, по две на каждом погоне.

В английской армии это был обычный и почтенный путь для старшины, дослужившегося до потолка: его производили в лейтенанты и назначали квартирмейстером2. Таких офицеров в армии было немало, их уважали, им отдавали честь, но в офицерскую столовую они входили, как входят в чужую гостиную, а молодые лейтенанты из Сандхерста, которым они годились в отцы, называли их за глаза «квартирой». Харгривз, судя по его виду, знал это и не придавал этому значения, как не придавал значения ничему, что нельзя было построить в шеренгу.

Морс отдал честь. Харгривз ответил, посмотрел на него, и в глазах его мелькнуло что-то, что у другого человека было бы удивлением.

— Морс, — сказал он. — Ефрейтор, значит.

— Так точно, сэр.

— Одна лычка за полтора года. — Харгривз помолчал. — Я бы сказал, медленно, ефрейтор. Но вы, я помню, не любите, когда вам помогают.

Он повернулся и пошёл к штабу, а Морс пошёл в столовую и съел яичницу, не почувствовав вкуса.

В ту же ночь, в смену Гилкриста, британское армейское радио передало запись речи, которую президент Кеннеди произнёс по телевидению во вторник вечером в Вашингтоне, а по европейским часам — глубокой ночью, когда Рейндален спал. Транзистор, строго запрещённый во втором зале, стоял в ящике стола у Крофта, и Крофт, начальник смены, прибавил звук и сказал, что приказ о транзисторах сегодня отменяется по случаю истории. Кеннеди говорил о Берлине. Он говорил, что Соединённые Штаты не ищут войны, но и не отступят, что Западный Берлин — это витрина свободы и что Америка просит у конгресса ещё три с лишним миллиарда долларов на оборону. Голос у него был молодой, с бостонским выговором, который Морсу показался почти иностранным.

— Ну, мальчики, — сказал Крофт, выключая транзистор, — похоже, работы нам прибавится.

Гилкрист ничего не сказал. Он сидел над очередной телеграммой и писал пересказ, медленно, как будто каждое слово стоило ему шиллинг, а когда кончил, поднял голову и посмотрел не на Крофта и не на транзистор, а на большие часы на стене, показывавшие гринвичское время, и Морс тогда не понял, почему.

Глава вторая

Чем снискала я в глазах твоих милость, что ты принимаешь меня, хотя я и иноземка?

— Руфь 2:10

У британского солдата в Германии было два способа провести свободный день, и оба предусмотренные его начальством. Можно было остаться в Рейндалене, где были кино, бильярд, клуб с английским пивом и английскими сосисками и армейская библиотека, где на полках стояли вестерны и воспоминания генералов, и весь день не услышать ни слова по-немецки, если не считать официанток. И можно было сесть на автобус до Мёнхенгладбаха, или на поезд до Дюссельдорфа, и провести день среди немцев, которые шестнадцать лет назад были врагами, а теперь были союзниками, и никто, ни англичане, ни немцы, до конца не знал, как поступать с этим обстоятельством. Большинство выбирало первое. Морс выбирал второе, и не из любознательности, а потому, что в Мёнхенгладбахе, на улице, спускавшейся от старого аббатства к вокзалу, был магазин пластинок.

Морс не пил, и место, освободившееся в его жизни от пива, заняла музыка, а если точнее, Вагнер. В Оксфорде он слушал его у чужих проигрывателей, в Каттерике не слушал вовсе, а в Германии вдруг обнаружил, что пластинки тут дешевле, чем дома, что в любом магазине есть кабинка, где можно послушать перед покупкой, и что никто не смотрит на тебя странно, если ты просишь второй акт «Тристана» в субботу в одиннадцать утра. На ефрейторское жалованье много Вагнера не купишь, и Морс покупал по одной пластинке в месяц, а остальные субботы просто слушал в кабинке, и хозяин магазина, старик с одной рукой и пустым рукавом, заколотым булавкой, смотрел на это сквозь пальцы, потому что в Германии тогда ещё не все забыли, что такое голод, в том числе и по музыке.

В первую субботу августа кабинка была занята.

Морс постоял у прилавка, перебирая конверты, потом стеклянная дверь кабинки открылась, и вместе с девушкой, которая вышла оттуда, вышло на секунду в магазин именно то, что он собирался просить, — длинная томительная фраза второго акта «Тристана», та, что никак не может разрешиться. Девушка оставила пластинку на проигрывателе, не дослушав, и положила конверт на прилавок.

— Не возьмёте? — спросил хозяин.

— Слишком дорого, — сказала она и добавила, уже не хозяину, а как будто самой себе: — И слишком долго. Они всё никак не умрут.

Она сказала это по-немецки, и Морс, который знал немецкий из школьного учебника, из либретто и из четырнадцати месяцев субботних автобусов, то есть знал его так, как знают язык люди, которым не с кем на нём разговаривать, сказал, прежде чем успел подумать, что умирают они только в третьем акте, а во втором им ещё кажется, что у них вся ночь впереди.

Девушка обернулась. Ей было лет двадцать пять, она была высокая, почти с Морса ростом, светлые волосы у неё были гладко зачёсаны назад, а глаза серые и немного насмешливые, как у человека, который привык, что его перебивают, и не обижается. Она посмотрела на его форму, на ефрейторскую лычку и на кокарду с крылатым Меркурием на берете и ответила уже по-английски, почти без акцента:

— В таком случае им очень повезло. У большинства людей нет даже второго акта.

Она работала в Рейндалене. Это выяснилось через полчаса, в кафе напротив магазина, куда Морс пригласил её с той отчаянной решимостью, с какой застенчивые люди делают несвойственные им вещи, пока застенчивость не спохватилась. Она была машинисткой в одном из отделов штаба, из тех немецких служащих, которых в Рейндалене были тысячи и которых англичане не замечали, как не замечают мебель, жила в городе, в меблированной комнате у вдовы чиновника, и звали её Ильзе Брандт. Английский она выучила уже здесь, на Западе, потому что там, откуда она приехала, в школах учили русский.

— А откуда вы приехали? — спросил Морс.

— Из Лейпцига, — сказала она. — Восемь лет назад.

Из восточной Германии в западную люди все эти годы уходили сотнями тысяч, в основном через Берлин3. Летом 1961 года уходили особенно много, и в газетах, которые Морс пролистывал в кафе для практики, печатали цифры перебежчиков за неделю, как печатают сводки погоды.

Ильзе ушла в пятьдесят третьем, семнадцатилетней, с одним чемоданом. Мать осталась, потому что была больна и не хотела умирать среди чужих, и вместе с матерью остался младший брат Вернер, тогда девятилетний. Мать умерла прошлой зимой. Вернеру было теперь семнадцать, столько же, сколько было ей, когда она ушла, он учился на токаря и писал ей раз в месяц письма, которые приходили вскрытыми и аккуратно заклеенными снова.

— Я пишу ему, чтобы он приехал, — сказала Ильзе. — А он пишет мне про токарный станок. Так что мы оба пишем открытым текстом, и оба ничего не говорим.

Она сказала «открытым текстом» по-немецки, «im Klartext», и Морс вздрогнул, потому что услышать слово из своего подвала в городском кафе, среди пирожных и кофейных чашек, было всё равно что услышать на улице своё настоящее имя. Но слово было обыкновенное, немцы говорили так и в жизни, когда хотели сказать прямо, и он не стал ничего объяснять. О том, где служит он сам, он сказал только, что в штабе, связистом, и Ильзе кивнула, как будто и сама догадалась по нашивке и не собиралась спрашивать больше.

Потом они говорили о Вагнере, и оказалось, что Ильзе знает о нём не больше Морса, но любит его меньше и подозрительнее, как любят в Германии то, что слишком нравилось прежней власти; а в детстве она пела Баха, потому что в Лейпциге все поют Баха, и Вернер тоже пел, пока у него не сломался голос. Морс рассказал ей про церковный хор в Линкольншире, в котором пел мальчиком, и не рассказал ни про Оксфорд, ни про Сьюзан, ни про своё имя, и когда она спросила, что означает буква «Э» перед его фамилией на солдатской книжке, которую он достал, чтобы заплатить, сказал, что это военная тайна.

Она засмеялась и сказала, что в таком случае будет называть его Херр Э.

Морс потом много раз возвращался к этой субботе и перебирал её, как перебирают улики: занятую кабинку, пластинку, оставленную на проигрывателе на том самом месте, фразу про то, что они всё никак не умрут, сказанную так, чтобы её можно было услышать у прилавка. Ни тогда, ни потом он не смог решить, что из этого было случайностью. В тот день он не перебирал ничего. Он сидел в автобусе, идущем в Рейндален, с конвертом на коленях, потому что пластинку он всё-таки купил, отдав за неё половину жалованья, и думал, что у него теперь есть повод в следующую субботу её вернуть.

Глава третья

Потому, именно потому, что они вводят народ Мой в заблуждение, говоря: «мир», тогда как нет мира, и когда он строит стену, они обмазывают её грязью.

— Иезекииль 13:10

Во вторую субботу Морс пришёл в магазин пластинок на час раньше и просидел этот час в кабинке, не слыша музыки, и Ильзе пришла, и они снова сидели в кафе напротив, а потом ходили по старому городу вокруг аббатства, половина которого была новее самого Морса, потому что прежнюю половину разбомбили в войну его соотечественники. Ильзе говорила об этом без упрёка, спокойно, как говорят о погоде прошлых лет, и Морс, который приготовился почувствовать себя виноватым, с некоторым разочарованием обнаружил, что от него этого не требуется. Они договорились встретиться в следующую субботу, и в семь часов вечера Морс уже сидел в автобусе, потому что в полночь у него начиналась ночная смена.

В воскресенье, тринадцатого августа 1961 года, в первом часу ночи, границу между Восточным и Западным Берлином, которая до тех пор была линией на карте и табличкой на четырёх языках, закрыли восточногерманские солдаты и полицейские. К утру поперёк улиц была размотана колючая проволока, поезда метро и городской железной дороги перестали ходить с востока на запад, и люди, которые накануне вечером разошлись из гостей по разные стороны этой линии, проснулись в разных странах. Всё это знают теперь школьники. Интереснее другое: то, как это выглядело из подвала в Рейндалене, куда история приходила не в виде событий, а в виде пятизначных групп букв на бумажной ленте.

Первые часа два смена была сонная. Потом телетайп на линии из Берлина, который по ночам обычно только перестукивался с Рейндаленом служебными проверками, застучал и больше не останавливался. Телеграфист за стеклом первого зала отрывал ленту за лентой и просовывал их в окошко, и на каждой стояла отметка срочности, и отметки эти час от часу становились всё выше, пока не достигли той, которую Морс до тех пор видел только на учебных телеграммах в Каттерике. Крофт позвонил дежурному офицеру, дежурный офицер позвонил кому-то ещё, и в четыре утра в подвал спустился начальник узла связи капитан Певерелл, молодой человек с виноватым подбородком, в кителе, надетом поверх пижамной куртки, и с тех пор уже не поднимался наверх.

Морс раскрывал телеграммы. Из таблиц, ключей и машины текст выходил не сразу, а по кускам, и в этой работе, как в любой работе с текстами, есть минута, когда бессмысленные буквы вдруг складываются в слова, и слова эти про тебя или про что-то страшное. В ту ночь слова были про проволоку поперёк улиц на границе британского сектора, про вооружённых людей в касках по ту сторону, про толпы по эту, про приказы британским частям в Берлине не приближаться к линии и не отвечать на провокации, и Морс ловил себя на том, что читает каждую строчку в поисках одного слова, «Лейпциг», хотя прекрасно знал, что не найдёт его, потому что до Лейпцига британской армии не было никакого дела.

Гилкрист писал пересказы. Получателей в ту ночь было много, каждому штабному отделу нужно было знать то, что знали другие, и чуть раньше, и Гилкрист, вопреки спешке и вопреки Крофту, который требовал писать один пересказ и снимать с него копии, писал на каждую телеграмму три или четыре разных, переставляя фразы, меняя слова, и сам разносил их по папкам для рассыльных, которые час за часом забирали их из окошка у стальной двери.

— Том, ради бога, — сказал Крофт в пятом часу, не столько сердито, сколько устало. — Это не конкурс сочинений. Один текст, копии, и пусть читают.

— У каждого свой, — сказал Гилкрист, не поднимая головы.

Крофт посмотрел на него, потом на капитана Певерелла, который сидел в углу с телефонной трубкой и ничего не слышал, пожал плечами и вернулся к своим журналам.

В шестом часу, когда поток на полчаса ослаб, Морс и Гилкрист вышли на лестницу, ведущую к запасному выходу, где телеграфисты курили и где сквозь решётку вентиляции было видно небо. Небо было серое, августовское, совершенно такое же, как накануне, и Морс, глядя на него, подумал, что история, наверное, всегда делается под таким небом и что свидетели её потом придумывают грозы и зарева, потому что иначе им никто не поверит.

— Крофт прав, — сказал Морс. — Один текст и копии было бы вдвое быстрее. Правило ведь не требует разных пересказов для каждого. Правило требует только, чтобы пересказ не совпадал с оригиналом.

Гилкрист долго молчал. Потом сказал, глядя не на Морса, а на решётку:

— В июле, Оксфорд, в начале месяца, через нас шла одна бумага. Скучная. Про то, сколько вагонов в неделю идёт на снабжение нашего гарнизона в Берлине и что будет, если дорогу перекроют. Цифра там была одна и некруглая. А через две недели разведка прислала перевод передачи восточногерманского радио, там их комментатор издевался над британцами, которые дрожат за свои вагоны. И назвал цифру. Ту самую. Некруглую.

Морс подождал.

— Это может знать железная дорога, — сказал он наконец. — Вагоны ведь идут по их земле. Их можно просто посчитать.

— Можно, — согласился Гилкрист. — Поэтому я никому и не сказал. Только цифра в телеграмме была не про то, сколько идёт, а про то, сколько нам надо, чтобы продержаться. Этого вагоны не скажут. Это знают двадцать человек в этом здании.

Из подвала позвали, поток снова пошёл, и Гилкрист, уже спускаясь, сказал через плечо так тихо, что Морс потом не был уверен, что расслышал правильно:

— Кто-то читает нашу почту, Оксфорд. Поэтому у каждого свой.

Смена кончилась в восемь, но никто не ушёл. И дневная смена и ночная остались в подвале до полудня, и когда Морс наконец поднялся наверх, воскресный Рейндален жил своей воскресной жизнью, из церкви выходили офицерские жёны в шляпках, на газоне дети играли в крикет, и только по тому, что у подъезда штаба стояло слишком много чёрных машин для воскресенья, можно было догадаться, что что-то произошло.

Ильзе он увидел в понедельник, в столовой для вольнонаёмных, куда ефрейторам ходить было не запрещено, но и не принято. Она сидела одна над нетронутой тарелкой, и когда он подошёл, подняла на него глаза, и он понял, что спрашивать ничего не надо.

— Он не успел, — сказала она. — Он мне писал про станок, а сам собирался. В сентябре, после экзамена. Он хотел сначала сдать экзамен. А теперь экзамен у него будет, а сентября не будет.

Глава четвёртая

Кто ходит переносчиком, тот открывает тайну; но верный человек таит дело.

— Притчи 11:13

Всю ту неделю и всю следующую подвал в Рейндалене жил так, как живёт корабельный котельный цех в шторм: наверху что-то происходило, кто-то стоял на мостике и принимал решения, а внизу знали об этом только по тому, что телеграмм становилось то больше, то меньше. В субботу, девятнадцатого, в Западный Берлин прилетел американский вице-президент Джонсон и с ним генерал Клей, которого берлинцы помнили по воздушному мосту сорок восьмого года, а в воскресенье по автобану через восточногерманскую территорию прошла в Берлин американская боевая группа, полторы тысячи человек на грузовиках, и весь день в подвал шли донесения о том, где она и не остановили ли её, и Морс, раскрывая их, ловил себя на том, что следит за колонной так, как в детстве следил за стрелкой на карте в газете, и что ему немного стыдно за это.

Важнее американцев, впрочем, оказалась одна скучная телеграмма, которую Морс раскрыл в понедельник, четырнадцатого. Это был приказ из Берлина, один из десятков, о том, как держаться британским патрулям у новой границы: не подходить к проволоке ближе определённого числа ярдов, не заговаривать с теми, кто по ту сторону, не снимать оружие с плеча и не помогать беглецам перебираться через проволоку, а только принимать тех, кто уже перебрался. Последний пункт Морс перечитал дважды, и с тех пор его не оставляло чувство, какое бывает, когда случайно прочёл чужое письмо, а в письме оказалось про тебя.

В четверг, двадцать четвёртого августа, капитан Певерелл собрал обе смены шифровальщиков в своём кабинете, где для двенадцати человек было три стула, и сообщил, что с ними хочет поговорить мистер Ройс.

Мистер Ройс был из службы безопасности британских войск в Германии4. Он был седой, полный, в сером костюме и с папкой, которую держал на коленях и ни разу не открыл, и он сказал, что восточногерманское радио в воскресенье, двадцатого, передало комментарий, в котором британских солдат в Берлине называли трусами, которым их собственное командование запретило подходить к границе ближе стольких-то ярдов, и что число ярдов было названо точно. Он не сказал, сколько, но Морсу не нужно было этого говорить.

— Вы понимаете, — сказал мистер Ройс мягко, как говорят с детьми в больнице, — что никого из вас ни в чём не обвиняют. У таких телеграмм длинная дорога. Их читают в Берлине, читают здесь, перепечатывают, кладут в папки, а в Берлине, как вам известно, патрульным их зачитывают вслух, а солдаты вечером идут в пивную. Я просто хочу понять, как устроена эта дорога в той части, которая проходит через вас.

Он вызывал их по одному в соседнюю комнату, где стоял стол с двумя стульями и больше ничего, и Морс, когда пришла его очередь, ответил на вопросы о том, кто и когда раскрывал телеграмму четырнадцатого, кто писал пересказы, сколько их было и куда они ушли. Раскрывал он сам, пересказы писал сержант Гилкрист, сколько их было, он не считал, а куда они ушли, написано в журнале рассылки. Мистер Ройс кивал и ничего не записывал. Потом он спросил тем же мягким голосом, есть ли у ефрейтора Морса знакомые среди местного населения.

Морс не колебался ни секунды. Он подумал о серых насмешливых глазах, о вскрытых и заклеенных письмах из Лейпцига, о том, как воспримет мистер Ройс машинистку из штаба с братом по ту сторону проволоки, и о том, что мистер Ройс спрашивает не о том, кого он любит, а о том, кого он знает, а знал он её всего две субботы и один понедельник, и сказал:

— Хозяин магазина пластинок в Мёнхенгладбахе, сэр. Больше никого.

Мистер Ройс кивнул и ничего не записал.

Это была первая ложь, которую Морс сказал на службе, и сказал он её из того же чувства, из которого люди обыкновенно говорят правду: из желания защитить того, кто защитить себя не может.

Гилкриста мистер Ройс держал дольше всех, почти час, и Гилкрист вышел из комнаты с таким лицом, с каким, наверное, его предки-пресвитериане выходили от епископов. Вечером, в начале смены, он долго сидел над журналом рассылки, водя пальцем по строчкам, а потом сказал Морсу, не поднимая головы:

— Он ищет немца, Оксфорд. Немца всегда удобно искать. Их тут тысячи, и у каждого тетка по ту сторону.

— А вы думаете, что искать надо не немца? — спросил Морс.

Гилкрист не ответил. Он закрыл журнал, взял из корзины следующую ленту и принялся за работу, и Морс был уверен, что на этом разговор кончился. Но через час, когда Крофт вышел наверх покурить, Гилкрист сказал, как будто и не было этого часа:

— У нас четырнадцатого было четыре пересказа. Я их помню. В одном я написал «сто ярдов», в другом «не ближе ста ярдов», в третьем цифрами, а в четвёртом не написал совсем, потому что тем людям расстояние ни к чему. А в радио сказали сто. Сто — оно и есть сто, как его ни пиши. Так что на этот раз наши пересказы ни чего не доказывают.

Он помолчал, и добавил так, что Морс не понял, серьёзно это или в шутку, потому что шотландцы, как и англичане, часто и сами этого не знают:

— На этот раз.

Глава пятая

Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать.

— Псалом 68:2–3

В пятницу, первого сентября, сержант Гилкрист сдал смену в восемь вечера, поужинал в сержантской столовой, чего обыкновенно не делал, предпочитая сандвич у себя в комнате над письмом жене, и в девять часов вышел за ворота в гражданском пиджаке, сказав часовому, что идёт прогуляться. В субботу утром он не пришёл на смену.

Не прийти на смену для сержанта Гилкриста было то же самое, что для другого человека не прийти на собственные похороны. За четырнадцать месяцев Морс ни разу не видел, чтобы тот опоздал хотя бы на минуту, и когда в восемь ноль-ноль стул Гилкриста оказался пуст, а в восемь пятнадцать всё ещё пуст, Морс почувствовал то, что чувствует человек, когда на лестнице в темноте не оказывается последней ступеньки. Крофт сначала пошутил, что старина Том, видно, наконец нашёл себе в городе девушку, потом перестал шутить, а в девять часов позвонил дежурному офицеру, и к обеду про исчезновение сержанта из узла связи знала военная полиция, а к вечеру и мистер Ройс.

Нашли его в воскресенье утром, и нашли не англичане. На краю Рейндалена начинался лес, который немцы называли Хардтским, по имени соседнего пригорода, — сосны, песок, тропинки, по которым по воскресеньям гуляли семьи из города, и несколько тёмных прудов в обрамлении осоки. Пожилой немец, вышедший в семь утра с таксой, увидел в одном из них, у самого берега, спину в сером пиджаке и побежал в полицию, и к полудню у пруда стояли немецкие полицейские в зелёных мундирах и британские военные полицейские в красных фуражках, и те и другие с одинаковыми лицами людей, которым придётся делить бумаги.

Подробности Морс узнал не сразу и по кускам, как узнают всё в армии: от водителя военной полиции, от писаря в канцелярии и от санитара, который возил тело в госпиталь. Сержант Гилкрист лежал лицом вниз на мелководье, в двух шагах от берега, где воды было по колено. В кармане пиджака у него была плоская бутылка шотландского виски, почти пустая, и от него самого, как сказал санитар, пахло как из бочки. На виске была ссадина, как будто он ударился о корень, споткнувшись в темноте. Военная полиция составила бумагу, немецкая полиция составила свою, и бумаги эти, к общему удовольствию, совпали: выпил, пошёл ночью через лес, упал, ударился, захлебнулся на мелком месте. Такое случается.

И такое действительно случается: тонут в воде по колено именно те, кто никогда в жизни не думал, что может утонуть. Но сержант Гилкрист не пил.

Морс сказал это капитану Певереллу в понедельник, и капитан Певерелл, человек добрый и уже два дня не спавший, сказал, что да, он знает, и что именно такие люди и срываются, когда их доводят, а Гилкриста последние две недели доводили все, и Берлин, и Ройс, и ночные смены. Морс сказал это сержанту военной полиции, который приходил забирать вещи из комнаты Гилкриста, и сержант военной полиции, человек не столь добрый, сказал, что все шотландцы не пьют, пока не выпьют, и что ефрейтору лучше заниматься своими телеграммами.

Крофт в тот же день пустил по узлу связи фуражку для сбора денег вдове и сам положил в неё первым пятьдесят марок, и глаза у него были красные, и Морс, опуская в фуражку свои десять, слышал, как Крофт говорит телеграфистам, что Том был лучшим шифровальщиком, которого он видел за двадцать лет, и что нечего было ему всё держать в себе, потому что человек, который всё держит в себе, рано или поздно идёт ночью в лес с бутылкой.

Морс просидел всю следующую ночь на койке в казарме, потому что спать не мог, и перебирал всё, что знал. Вышло немного, и ничего из этого не годилось для сержанта военной полиции.

Гилкрист не пил пятнадцать лет, и не из принципа, а потому, что пил до них, на Мальте, и однажды сам сказал Морсу за ночным чаем, скупо и словно передавая служебную сводку, что в сорок шестом году из-за него, пьяного, ушла не та телеграмма не туда, и что с тех пор он себе не доверяет. Такие люди не срываются от того, что их доводят. Такие люди срываются, если вообще срываются, от чего-то совсем другого, и уж точно не берут с собой плоскую бутылку, купленную неизвестно где, потому что в лавке военторга Гилкриста знали все, а в немецкие лавки он не ходил, потому что за четырнадцать месяцев так и не выучил по-немецки ничего, кроме «данке».

И ещё: Гилкрист не гулял. За четырнадцать месяцев Морс ни разу не слышал, чтобы он выходил за ворота просто так, без дела. Он выходил в церковь, на почту и на службу. А в пятницу в девять вечера он пошёл «прогуляться», и пошёл не в город, где свет и люди, а в лес, в темноту. Люди так гуляют только тогда, когда у них там встреча.

И ещё, и это Морс вспомнил лишь к утру, когда в окне казармы уже серело: в пятницу, в конце смены, сдавая дела, Гилкрист долго стоял у стола служебной связи, того, через который связисты Рейндалена переговаривались со связистами других узлов о своих технических делах, без шифра, короткими фразами и условными сокращениями. Он что-то отстукал сам, одним пальцем, не позвав телеграфиста, дождался ответа, оторвал ленту, прочёл её, и Морс, который проходил мимо с корзиной, видел, как он сложил ленту вчетверо и убрал в нагрудный карман.

Среди вещей, которые сержант военной полиции перечислил в своей бумаге, были бутылка, бумажник, карманная Библия и часы, стоявшие на десяти минутах первого. Телеграфной ленты среди них не было.

Глава шестая

Посему, что вы сказали в темноте, то услышится во свете; и что говорили на ухо внутри дома, то будет провозглашено на кровлях.

— От Луки 12:3

На служебной связи всё и держится. Телеграфисты двух узлов, соединённых линией, всегда нуждаются в том, чтобы сказать друг другу что-нибудь не для начальства: что лента пришла с обрывом, чтобы повторили такую-то группу, что смена меняется, что дождь и что на той неделе кто-то женится. Для этого в узле связи стоял отдельный телетайп, и по нему говорили открытым текстом, без всякого шифра, короткими фразами и условными сокращениями, и по правилам не должны были говорить ничего, что касалось содержания телеграмм. Правило это, как и все правила, нарушалось именно тогда, когда было важнее всего, и людьми, которые его лучше всех знали.

У служебного телетайпа, как и у всякого другого, был рулон бумаги, на котором печаталось всё, что отсюда уходило и сюда приходило, строчка за строчкой, и рулон этот меняли, когда он кончался, а старый клали на неделю в шкаф и потом вместе с прочими ненужными бумагами отправляли в мешки для сжигания.

Во вторник, пятого сентября, в начале ночной смены, Морс подошёл к служебному телетайпу с корзиной, в которой ничего не было, и посмотрел рулон. Рулон был новый. На первой его строчке стояло шесть утра субботы. В шкафу, где старые рулоны ждали своего часа, пятничного рулона не было. Телеграфист ночной смены, рыжий мальчик из Ньюкасла по фамилии Хобсон, сказал, что рулон кончился под утро, что он поставил новый, а старый положил в шкаф, как положено, и что если его там нет, так в субботу же была большая чистка, из-за Берлина бумаги накопилось втрое против обычного, и фрау Кесслер вынесла десять мешков, должно быть, и его заодно.

Фрау Кесслер была пожилая немка, мывшая полы в первом зале и в коридоре и выносившая наверх, к печи за зданием, мешки с бумагой для сжигания, и во второй зал её не пускали, как и телеграфистов. Морс отметил это имя для себя и вернулся к своему столу.

У него оставался один способ узнать, что Гилкрист отстучал в пятницу вечером, и способ этот был прост до неприличия. У того, кому Гилкрист писал, тоже был рулон. По часам на стене выходило, что Гилкрист стоял у служебного телетайпа без десяти восемь, а в это время по пятницам служебная линия Рейндалена была соединена с Берлином. А в берлинском узле связи, как знал весь рейндаленский подвал, уже второй год служил сержант Доуз, с которым Гилкрист когда-то учился и с которым по ночам играл по служебной линии в шахматы, один ход за смену, что тоже было нарушением правил, но таким, на которое начальство смотрело сквозь пальцы.

Морс никогда не садился за служебный телетайп. Это не было его делом, и телеграфисты первого зала ревниво охраняли свои машины от шифровальщиков, как кучера хорошего дома охраняют лошадей от хозяйских сыновей. Но Хобсон был молод, Хобсон сам был призывником и несчастливым человеком, и когда Морс вполголоса сказал ему, что хочет передать сержанту Доузу про Гилкриста, Хобсон просто встал и пошёл за чаем.

Морс сел и начал стучать одним пальцем, как Гилкрист.

Ни рейндаленского рулона, ни берлинского не осталось, оба в своё время сгорели, и слова эти известны только такими, как Морс их запомнил, а запомнил он их на всю жизнь.

«ДЛЯ СЕРЖ ДОУЗ ЛИЧНО ТЧК ЗДЕСЬ МОРС ШИФР СМЕНА ГИЛКРИСТА ТЧК ГИЛКРИСТ ПОГИБ В НОЧЬ НА 2СЕНТ ТЧК ЧТО ОН СПРАШИВАЛ ВАС 1СЕНТ ВЕЧЕРОМ ВОПРОС»

Ответа не было долго, так долго, что Морс успел подумать, что линия оборвалась, или что Доуза нет на месте, или что Доуз сейчас идёт к своему капитану докладывать, что какой-то ефрейтор из Рейндалена нарушает правила служебной связи. Потом машина ожила, и по бумаге поползли буквы.

«ДОУЗ МОРСУ ТЧК БОЖЕ ТЧК ОН СПРАШИВАЛ ПРО НАШ ИСХОДЯЩИЙ ОТ 29АВГ ПУНКТ ДВА ТЧК КАКОЕ ВРЕМЯ В ОРИГИНАЛЕ ТЧК Я ОТВЕТИЛ 0940 ТЧК ОН НАПИСАЛ СПАСИБО ТАК И ДУМАЛ ТЧК ДРУГОГО НИЧЕГО ТЧК ЧТО С НИМ СЛУЧИЛОСЬ ВОПРОС»

Морс посмотрел на эти буквы и понял, что не знает, что ответить. Он написал: «УТОНУЛ ТЧК СПАСИБО», — потому что на служебной линии всё равно нельзя было сказать ничего из того, что он думал, и оторвал ленту, и сложил её вчетверо, и только потом, убирая её в нагрудный карман, заметил, что делает в точности то же, что и Гилкрист в последний вечер своей жизни, и что у него так же, как у Гилкриста, дрожат пальцы.

В ту ночь он сразу после смены поднял в реестре исходящую из Берлина от двадцать девятого августа. Она была скучной, как все важные телеграммы: график движения британских военных колонн по автобану в Берлин на ближайшую неделю, и во втором пункте, среди прочего, час, в который первая колонна должна была подойти к контрольному пункту на границе зоны: девять сорок. Пересказы к ней, как и все пересказы, давно разошлись по папкам адресатов, а черновики сгорели в той же печи, что и рулон.

Морс не знал, зачем сержанту Гилкристу, у которого на столе лежал тот же самый оригинал, понадобилось спрашивать Берлин, какое в нём стоит время. Понять это Морсу предстояло не скоро, а до тех пор он успеет наделать достаточно ошибок, чтобы стыдиться их всю жизнь, и первую из них — уже на следующей неделе.

Глава седьмая

Пришельца не обижай: вы знаете душу пришельца, потому что сами были пришельцами в земле Египетской.

— Исход 23:9

Рулон служебного телетайпа пропал, пересказы пропали, лента из нагрудного кармана Гилкриста пропала, и всякий раз, когда Морс спрашивал себя, куда они делись, его мысль сама собой поднималась по лестнице к печи за зданием и видела на этой лестнице пожилую женщину в синем халате, с двумя мешками в руках. Морс знал о фрау Кесслер ровно столько, сколько солдат знает о женщине, моющей пол у него под ногами: что она не улыбается, что за работой что-то бормочет про себя на своём рейнском диалекте и что говорят, будто сын у неё не вернулся из России. Теперь ему казалось, что этого достаточно. Она одна из немцев спускалась в подвал. Она выносила наверх то, что из подвала выносить запрещено. Она вынесла рулон в субботу утром, когда Гилкрист уже лежал в пруду. А сын, не вернувшийся из России, подумал Морс с той логикой, которая хороша на экзамене по философии и опасна везде в остальных местах, может быть, вовсе не умер, а сидит там и ждёт, чем мать заслужит его возвращение.

Ни одно из этих рассуждений Морс не применил к машинистке из штаба, у которой брат тоже был по ту сторону и тоже мог ждать, чем сестра заслужит его свободу. В ту неделю Морс думал об Ильзе много, но совсем другими словами, и логика в этих мыслях участия не принимала.

В пятницу, восьмого сентября, Морс попросил капитана Певерелла устроить ему разговор с мистером Ройсом и через час сидел в той же комнате с двумя стульями. Он рассказал про рулон, про чистку в субботу утром и про фрау Кесслер. Про служебную связь с Берлином он не рассказал ничего, потому что тогда пришлось бы рассказать, что сам он нарушил правила, и потому, что не понимал, что она значит, а Морс не любил предъявлять непонятное. Мистер Ройс выслушал его и на этот раз записал имя.

Во вторник фрау Кесслер не пришла мыть полы. Вместо неё пришла другая, молодая и разговорчивая, и от неё телеграфисты узнали, что фрау Кесслер уволена без объяснения причин, с пропуском, отобранным прямо у ворот, и что вчера к ней домой приходили люди из немецкой полиции и перевернули всё, даже матрасы, и что соседи теперь с ней не здороваются.

Услышав это, Морс пока ещё ничего особенного не почувствовал. Он думал, что следствие идёт своим чередом. Чувствовать он начал в четверг.

В четверг его послали наверх с мешками, потому что новая уборщица ещё не получила допуска, и он впервые за четырнадцать месяцев увидел, как устроена та часть секретной переписки, которая ведёт не к адресату, а в огонь. Печь стояла во дворе, за проволочной оградой, и у калитки сидел на ящике капрал из службы регистратуры, который принимал мешки по счёту, записывал их в журнал, сам бросал в огонь и сам ворошил железной кочергой, пока от мешков не оставался серый пепел. Никто, кроме него, к печи не подходил. Тот, кто приносил мешки, отдавал их через калитку и уходил.

Капрал был скучающий и рад поговорить. Да, сказал он, старую Кесслер выгнали, и зря, она надёжнее их всех, она по-английски читать не умеет, она по-немецки-то читает с трудом, и мешки она никогда не раскрывала, они запечатаны внизу, видишь пломбы? И в ту субботу, да, помнит, десять мешков, и все с пломбами, он сам проверял, и в одном был такой тугой рулон, что никак не хотел гореть, пришлось раздирать кочергой. Пломбы же внизу накладывает начальник смены. Какой там у вас начальник смены, тот и накладывает.

Морс не задал капралу единственного вопроса, который стоило задать, а именно: кто был начальником смены в субботу утром. Он не задал его потому, что знал ответ, и ответ этот ничего не значил: начальник смены опломбировал в ту субботу десять мешков, как опломбировал их каждую субботу, и в одном из них лежал рулон, который никому не был нужен, потому что никто не знал, что в нём. Рулон сгорел не потому, что его хотели сжечь, а потому, что так устроен порядок вещей, и фрау Кесслер была лишь частью этого порядка, самой слабой и самой бессловесной, и потому самой удобной.

Он спустился в подвал, и теперь уже чувствовал.

В субботу он поехал в город не в магазин пластинок, а на окраину, к дому, адрес которого списал в тот же четверг с карточки в канцелярии, солгав писарю, что фрау Кесслер оставила в подвале своё пальто. Дом был низкий, из новых, послевоенных, с одинаковыми геранями на всех окнах, и фрау Кесслер сама открыла ему дверь, и узнала его, и ничего не сказала. Морс стоял на крыльце в форме, с подготовленной немецкой фразой, которую составлял всю дорогу и которая вдруг оказалась составлена из слов, которые ничего не значат, и не произнёс её. Он сказал только, что это был он, и что он ошибся, и что он пойдёт к кому нужно и скажет, что ошибся.

Фрау Кесслер долго смотрела на него, потом сказала что-то на своём рейнском диалекте, чего Морс не понял, и закрыла дверь. Он потом долго думал, что именно она сказала, и каждый раз переводил по-разному, и ни один перевод не был в его пользу.

К мистеру Ройсу он пошёл в понедельник и сказал, что ошибся, и объяснил про пломбы и про капрала у печи. Мистер Ройс сказал, что примет это к сведению, и что вопрос о допуске фрау Кесслер решается не он и не сейчас, и что в нынешней обстановке немцев, у которых родные на Востоке, от секретных помещений всё равно убирают, так что ефрейтору не стоит принимать это так близко к сердцу.

— У кого родные на Востоке, сэр? — спросил Морс, и сам услышал, как сел у него голос.

— У неё — сын, — сказал мистер Ройс. — Пропавший без вести в сорок четвёртом под Витебском. Пропавшие без вести, ефрейтор, с нашей точки зрения тоже родные на Востоке. А вы кого имели в виду?

Глава восьмая

Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь.

— Песнь песней 8:6

К концу сентября ефрейтор Морс был влюблён во фройляйн Ильзе Брандт так, как он не был влюблён даже в Сьюзан, потому что Сьюзан он любил как студент, с будущим, с планами и с тайной уверенностью, что мир ему это должен, а Ильзе он любил как солдат в чужой стране, без будущего и без планов, с одним только счётом дней, оставшихся до демобилизации, и этот счёт, который ещё весной был единственным утешением, теперь пугал его больше, чем Берлин.

Они виделись по субботам и по тем вечерам, когда у Морса была утренняя смена. Они ходили в кино в городе, где американские ковбои говорили дублированными немецкими голосами, и Морс понимал половину, а Ильзе шёпотом переводила ему вторую половину, неверно и смешно. Они сидели в её комнате у вдовы чиновника с открытой дверью, потому что таково было условие вдовы, и слушали пластинки на маленьком чемоданчике-проигрывателе, и второй акт «Тристана» стал их собственностью, как становится собственностью влюблённых любая музыка, даже самая длинная. Она называла его Херр Э., а потом просто Э., и он так и не сказал ей, что за этой буквой стоит, и, похоже, именно тогда молодой Морс впервые в жизни подумал, что имя можно не называть из стыда, а беречь, как берегут последнее, что у тебя осталось своего.

Ильзе в те недели была нервна, и Морс приписывал это брату. Письма от Вернера после тринадцатого августа стали приходить чаще, чем раньше, и были длиннее и веселее, и это и было страшно, сказала она однажды, потому что Вернер никогда не писал весело. Иногда она спрашивала, будет ли война, и уйдут ли англичане из Берлина, и Морс отвечал, что ефрейторам об этом не сообщают, и это было правдой в том смысле, в каком правдой бывают пересказы: смысл тот же, буквы другие. Она ни разу не спросила его ни о чём больше, и потом, когда он перебирал эти недели, как перебирают улики, это показалось ему самой странной из всех улик, и самой дорогой.

В последний день сентября Морса вызвали к квартирмейстеру.

Квартирмейстер полка не имел никакого отношения к личной жизни ефрейторов и не имел никакого права вызывать их к себе для разговоров о ней. Лейтенант Харгривз это прекрасно знал, а потому вызвал его по поводу сапог. Сапоги у Морса были в порядке, и на обсуждение сапог ушло полминуты. Потом Харгривз отложил ведомость, снял очки, которых Морс у него в Каттерике не видел, и сказал:

— Вас видели в городе с фройляйн Брандт, ефрейтор. Не я. Люди, которые знают, что я вас знаю. Вы служите в узле связи, в котором сейчас работает мистер Ройс, а фройляйн Брандт служит в штабе и родом из Лейпцига. Я не спрашиваю, что у вас с ней. Я вас предупреждаю. Вы однажды уже отказались от моей помощи, так что не смотрите на это как на помощь. Смотрите как на сводку погоды.

Морс сказал, что его личная жизнь, насколько ему известно, не входит в ведомость вещевого довольствия. Сказал он это тем самым тоном, которым когда-то в Оксфорде говорил с прокторами, и сам понял, что тон этот здесь звучит не дерзко, а смешно.

Харгривз не рассердился. Он долго смотрел на Морса своими светлыми глазами, как смотрят на новобранца, который в третий раз надел ремень наизнанку, а потом сказал совсем другое:

— Сержант Гилкрист был хороший человек. Я знал его по Мальте. Он не пил, ефрейтор. Вы это знаете, и я это знаю. Я хожу по этому лесу с собакой каждый вечер уже два месяца, и я вам скажу, что там, где его нашли, споткнуться не о что, там песок. Это я тоже сказал военной полиции, и военная полиция записала. И вот что я вам скажу ещё, открытым текстом, как у вас там говорят. Когда хороший человек умирает не так, как должен, и рядом с ним оказывается молодой дурак, который слишком много замечает и слишком мало говорит, то чаще всего вторым умирает молодой дурак. Свободны.

Морс вышел на плац. В эту минуту лейтенант Харгривз сказал ему правду, и правду целиком, и даже больше, чем полагалось по уставу. Морс услышал в ней другое. Он услышал, что человек, который полтора года назад звал его в тайное братство, следит за ним через каких-то «людей», знает имя Ильзе, каждый вечер бывает в том самом лесу и только что предупредил его, что молодые дураки умирают вторыми.

Он услышал угрозу и сделал из неё свои выводы. Ум вообще опасный инструмент именно в те дни, когда его владелец влюблён, потому что в такие дни ум ищет не истину, а виноватого, и при этом такого, чтобы истина никогда не дошла до того, кого он любит.

Глава девятая

Первый в тяжбе своей прав, но приходит соперник его и исследывает его.

— Притчи 18:17

На следующее утро Морс снова сидел в комнате с двумя стульями, и на этот раз на столе между ним и мистером Ройсом лежала сложенная вчетверо телетайпная лента.

Почему Морс принёс её именно теперь, а не две недели назад, объяснить нетрудно, и объяснение это Морса не украсит. Две недели назад у него была версия, и лента к ней не подходила, и он оставил её при себе. Теперь версия рассыпалась, фрау Кесслер сидела у себя на окраине среди гераней без работы, а лейтенант Харгривз напомнил ему, что те, кто слишком мало говорит, плохо кончают. Морс не поверил Харгривзу ни в чём, кроме этого, и этого оказалось достаточно.

Мистер Ройс развернул ленту, прочёл её дважды и сказал без всякой мягкости, что за одни только эти две строчки ефрейтор Морс может лишиться своей лычки и допуска, а сержант Доуз своих трёх, что он, Ройс, задаст ему сейчас один вопрос и что от того, как Морс ответит, зависит, произойдёт ли с лычкой и допуском что-нибудь.

— Почему вы сказали мне, что у вас нет знакомых среди местного населения, ефрейтор?

Ответ Морса был длинный, сбивчивый и состоял в основном из того, что фройляйн Брандт ни разу ни о чём его не спрашивала. Мистер Ройс выслушал его до конца, кивнул, словно именно это и ожидал услышать, и сказал:

— Фройляйн Брандт служит машинисткой в отделе перевозок. Вы этого не знали?

Морс этого не знал. Он знал, что она служит «в одном из отделов», и ни разу не спросил в каком, потому что и она ни разу не спросила его, и это было их неписанным договором, и он думал о нём с нежностью. Отдел перевозок был тем самым отделом, который ведал воинскими колоннами на автобане.

Мистер Ройс открыл наконец свою папку, которую до сих пор держал закрытой, и вынул из неё лист с английским переводом. Это была другая передача восточногерманского радио, вечерняя, от тридцать первого августа, и тот же комментатор, или другой, такой же, рассказывал в ней слушателям, как британские империалисты собираются показывать миролюбивому населению свои грузовики на автобане, и что население может не беспокоиться: первая колонна подойдёт к контрольному пункту в строго установленное время, в девять сорок пять, и никаких сюрпризов от неё ждать не нужно.

— Колонна пришла в девять сорок, — сказал мистер Ройс. — Как и было приказано. Считается, что там просто ошиблись. Однако я не люблю, когда люди, которые знают то, чего им знать не положено, ошибаются на пять минут. В моём деле ошибка на пять минут чаще всего значит, что ошибся не тот, кто читал, а тот, кто писал.

В эту минуту Морс понял не всё, а ровно половину, и не ту, которая была важнее. Он понял, зачем Гилкрист спрашивал Берлин. Пересказ, по правилам, мог сколько угодно менять слова, но не должен был менять фактов, и факт девять сорок не мог превратиться в девять сорок пять ни в одном пересказе, написанном сержантом Гилкристом, если только сержант Гилкрист не сделал этого нарочно. Пять минут ничего не меняли для колонны, для контрольного пункта и для судьбы Берлина и меняли всё для того, кто знал, в каком именно из четырёх пересказов стояло «сорок пять». А Берлин Гилкрист спрашивал для того, чтобы исключить единственную другую возможность: что ошибка была ещё в оригинале и что утечка произошла не в Рейндалене.

Морс сказал это вслух, торопливо, сбиваясь, потому что мысль была новая и ещё горячая, и мистер Ройс выслушал его, не перебивая, и впервые за все их встречи что-то записал сам, не дожидаясь, пока Морс кончит.

— У телеграммы двадцать девятого числа, — сказал он наконец, — было четыре адресата в Рейндалене. Оперативный отдел штаба. Отдел перевозок. Квартирмейстер вашего полка, потому что в первой колонне шли ваши машины связи и ему надо было заправить их и накормить людей. И контрольный экземпляр в деле самого узла связи. И вы, ефрейтор, пришли сюда с лентой, которая говорит мне, что искать надо в одном из этих четырёх мест, а в одном из них печатает та самая фройляйн, о которой вы мне не рассказали. Вы понимаете, что вы сделали?

Морс понимал.

Мистер Ройс сказал, что сам посмотрит все четыре экземпляра и что ефрейтор Морс до тех пор не должен ни с кем об этом говорить, ни с фройляйн Брандт, ни с лейтенантом Харгривзом, ни со штаб-сержантом Крофтом, и вообще ни с кем, и что лента остаётся у него. Морс вышел на плац с пустым нагрудным карманом и с чувством, с каким выходят от зубного врача, который залез не в тот зуб.

Он сделал несколько шагов и остановился. Четыре места. Оперативный отдел, где сидели полковники, которым незачем было продавать что бы то ни было. Отдел перевозок, где сидела Ильзе. Узел связи, где сидел он сам. И квартирмейстер полка лейтенант Харгривз, который каждый вечер гулял с собакой в Хардтском лесу.

Морс выбрал из этих четырёх мест не то, которое подсказывала логика. Он выбрал то, которое позволяло ему не думать о третьем.

Глава десятая

И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?

— От Матфея 7:3

Защищать Морса здесь бессмысленно: защита получилась бы длиннее обвинения, а обвинение умещается в одну фразу. Он не дождался.

Мистер Ройс сказал ему ждать, и Морс ждал пять дней, и за эти пять дней он сложил в голове дело против лейтенанта Харгривза так, как в Оксфорде складывал сочинение для тьютора: тезис, доводы, возражения, опровержение возражений. Харгривз знал Гилкриста по Мальте. Харгривз получал пересказ телеграммы двадцать девятого числа. Харгривз каждый вечер бывал в Хардтском лесу. Харгривз состоял в братстве, где, как Морс знал из Каттерика, братья помогают друг другу так, что чужим об этом лучше не знать. Харгривз знал про Ильзе. Харгривз, наконец, сам сказал ему, что молодые дураки умирают вторыми, и сказал это тому, кого полтора года назад не смог ни купить, ни запугать. Каждый из этих доводов был фактом, а все вместе они не доказывали ничего, кроме того, что ефрейтор Морс очень хотел, чтобы виноват был кто угодно, кроме машинистки из отдела перевозок.

В пятницу, шестого октября, в десять утра, Морс постучал в дверь с двумя стульями без вызова, и, когда мистер Ройс поднял на него глаза, изложил своё сочинение целиком, с тезисом, доводами и опровержением возражений. На это ушло десять минут. Мистер Ройс не записал ни слова.

— Вчера вечером, — сказал он, когда Морс кончил, — я лично просмотрел все четыре пересказа телеграммы от двадцать девятого августа. В оперативном отделе. В отделе перевозок. В сейфе квартирмейстера вашего полка, который открыл его мне сам, не спрашивая зачем. И в контрольном деле узла связи. Во всех четырёх стоит девять сорок. Ни в одном не стоит девять сорок пять. Ваша теория давней ловушки, ефрейтор, была красива, и я отнёсся к ней серьёзно, но у неё нет того, что у нас называется ногами. А что касается лейтенанта Харгривза, то в пятницу первого сентября, с семи вечера до полуночи, он находился в помещении, название которого я вам не скажу, но догадаться вы можете, в обществе двадцати двух человек, в том числе бригадира, и все двадцать два его видели, потому что в тот вечер он, как мне объяснили, занимал там одну из должностей, при которой надо всё время стоять у двери. Собаку в тот вечер выгуливал денщик.

Он помолчал.

— И ещё, ефрейтор. Вчера лейтенант Харгривз, открывая мне сейф, спросил меня, не приходил ли ко мне ефрейтор Морс с какой-нибудь телеграфной лентой. И когда я ответил, что это не его дело, сказал: «Слава Богу». Думаю, он тоже считал, что вы в опасности. Меньше всего он думал, что опасностью считаете его вы.

Мистер Ройс доложил командиру полка о том, что ефрейтор Морс вел служебные переговоры о содержании секретных телеграмм открытым текстом, что он скрыл от службы безопасности знакомство с немецкой служащей штаба и что он выдвинул ничем не подкреплённое обвинение против офицера. В понедельник Морс стоял без берета перед столом командира полка, между двумя конвоирами, как полагается, и командир полка, сухой подполковник с усталым лицом, прочёл вслух бумагу, спросил, есть ли у ефрейтора что сказать, и, не дождавшись стоящего ответа, снял с него лычку. Допуск у него не отняли, и, увы, не из доверия, а потому, что в ту осень шифровальщиков не хватало и лишать узел связи даже одного дурака было неразумно.

Харгривз был при этом. Он стоял у окна и не сказал ни слова, а когда всё кончилось и конвоиры вывели рядового Морса в коридор, вышел вслед за ним, отпустил конвоиров одним движением трости и постоял перед Морсом, рассматривая на его рукаве светлое пятно там, где полчаса назад была лычка.

— Вы ошиблись адресатом, рядовой, — сказал он. — Это бывает с вашим братом, связистом. Но я не слышал, чтобы вы ошиблись текстом.

И ушёл, стуча каблуками по каменному полу так, что в конце коридора кто-то из писарей вскочил со стула.

В тот же вечер Морс узнал ещё одну вещь, которая причинила ему больше боли, чем споротая лычка. Ильзе Брандт не пришла на свидание. Он прождал её час в кафе напротив магазина пластинок, потом пошёл к дому вдовы чиновника, и вдова, не снимая цепочки с двери, сказала ему, что фройляйн Брандт нездоровится и никого не принимает, и что вчера к ней тоже приходил англичанин, пожилой, полный, в сером костюме, и после него фройляйн Брандт плакала всю ночь.

Глава одиннадцатая

И врачуют раны народа Моего легкомысленно, говоря: «мир! мир!», а мира нет.

— Иеремия 6:14

Октябрь того года лучше описывать не словами историков, а словами рядового Морса, который потом, давно уже инспектором, сказал однажды своему сержанту, что никакого октября шестьдесят первого года не помнит, а помнит только одну длинную смену, которая началась в понедельник и кончилась в ноябре. Шифровальщики стояли двойные смены, спали на раскладушках в коридоре подвала и пили чай, который к третьей неделе перестал отличаться по вкусу от чернил, а рядовой Морс, лишённый лычки и оттого лишённый и права жаловаться, брал таких смен больше, чем кто-либо, потому что так было легче.

Ильзе не отвечала на его записки. Её не уволили, она по-прежнему приходила в отдел перевозок, и дважды Морс видел её издалека в столовой для вольнонаёмных, и оба раза она вставала и уходила раньше, чем он успевал подойти, не торопясь и не оборачиваясь, как уходят от человека, который ни в чём не виноват, но из-за которого тебя допрашивали. Именно так Морс это и понимал, и понимал справедливо.

История тем временем шла своим чередом. В воскресенье, двадцать второго октября, на контрольном пункте на Фридрихштрассе, который американцы называли Чекпойнтом Чарли, восточногерманские пограничники остановили машину американского дипломата Лайтнера, ехавшего с женой в театр в Восточный Берлин, и потребовали документы, которых американцы им никогда не показывали, потому что не признавали за ними права их требовать. Спор о том, кто имеет право заглянуть в паспорт американскому дипломату5, в одну неделю дошёл до танков. В пятницу, двадцать седьмого, в пять часов пополудни, на Фридрихштрассе стояли друг против друга американские и советские танки, и стояли так до утра субботы, и сотня ярдов асфальта между ними была в ту ночь самым напряжённым местом на земном шаре.

В подвале в Рейндалене эта ночь была такой же, как ночь на тринадцатое августа, только тише. Тогда все были взволнованы, а теперь все были усталы, и потому никто не включал транзистор, и никто не шутил, и капитан Певерелл сидел в углу с трубкой и со серым лицом, а на стене висели большие часы, и все, не сговариваясь, смотрели на них чаще, чем на ленты. В одной из телеграмм, которые Морс раскрыл в ту ночь, была фраза настолько обыденная, что Морс потом целую неделю не мог спать.

Штаб-сержант Крофт в ту ночь был с Морсом добр. Он вообще был с ним добр всё это время, с того дня, как с Морса сняли лычку: приносил ему чай из сержантской столовой, настоящий, не из чернил, хлопал по плечу и говорил, что лычки в армии растут, как грибы, сними одну, вырастет другая. И однажды назвал его «Оксфорд», как называл Гилкрист, и Морс вздрогнул, и Крофт сказал «прости, парень» и больше так не говорил.

В ту ночь, когда на Фридрихштрассе стояли танки, они сидели вдвоём на лестнице у запасного выхода, там, где в августе сидели Морс и Гилкрист, и Крофт курил и рассказывал, что в декабре уезжает насовсем, что ему дали место инструктора в Каттерике, что жена спит и видит английский дождь и что он купил машину, подержанный «опель», чтобы везти семью до Хука не поездом, а как люди. Потом он сказал, что ходят слухи, будто призывников из-за Берлина не станут отпускать в срок, что в Лондоне готовят для этого какой-то закон, и что ему жаль Морса, которого, чего доброго, заставят сидеть в этом подвале до следующего лета. И потом, как бы между прочим, глядя не на Морса, а на кончик сигареты, спросил:

— А что там была за лента, парень? Из-за которой тебя стрижкой под нуль. Вся столовая гадает.

Морс сказал, что ему запрещено об этом говорить. Крофт кивнул, сказал, что правильно, что так и надо, и больше не спрашивал. Морс ответил так не из подозрения, а из одного только упрямства, и ничего странного в вопросе Крофта он в ту ночь не услышал, потому что в ту ночь вообще ничего не слышал, кроме часов на стене.

В субботу, около одиннадцати, советские танки отошли первыми, а через полчаса отошли и американские, и капитан Певерелл положил трубку, посмотрел на своих людей и сказал, что на месте королевы он дал бы им всем по ордену, но королева, к сожалению, об этой ночи никогда не узнает, и что он отпускает всех спать, кроме дежурных.

Рядовой Морс был дежурным. Он остался один во втором зале, вместе с большими часами, и на столе перед ним лежала раскрытая папка контрольных экземпляров за октябрь, которую ему велели подшить, и он подшивал её, не думая, лист за листом, и каждый лист был из служебного блокнота с типографским номером в углу, и номера шли подряд, и каждый лист был написан почерком того, кто в эту смену писал пересказы, и через двадцать минут он уже узнавал каждого писавшего с первой строчки, как когда-то узнавал латинские упражнения своих однокурсников в Лонсдейле.

На седьмом листе он остановился. Потом отложил иглу, встал и подошёл к шкафу, где лежали дела за прошлые месяцы.

Глава двенадцатая

Рыл ров, и выкопал его, и упал в яму, которую приготовил.

— Псалом 7:16

Остановило Морса на седьмом листе не озарение, а наставление, и наставление чужое. В первую же неделю в Рейндалене, когда новичку досталась та же работа, сержант Гилкрист стоял у него за спиной и сказал, что листы в деле подшивают не по датам, а по номерам, потому что дату может написать кто угодно, а номер напечатала типография в Англии, и что дыра в номерах — это дыра в деле. На седьмом листе октябрьского дела Морс не нашёл никакой дыры. Он просто услышал в тишине подвала этот тихий шотландский голос так ясно, что обернулся, и за спиной никого не было, и тогда он пошёл к шкафу.

Августовское дело было толстым, потому что август был длинным. Морс нашёл двадцать девятое число и контрольный экземпляр пересказа телеграммы о колоннах, тот самый, который недели три назад видел мистер Ройс, и во втором пункте в нём, как и сказал мистер Ройс, стояло «девять сорок». Почерк был мелкий и ровный. Лист был чистый, без помарок. В углу стоял типографский номер: три тысячи восемьсот семьдесят один. Лист перед ним был три тысячи шестьсот девяносто пятый. Лист после него был три тысячи шестьсот девяносто шестой.

Сентябрьское дело Морс листал уже дрожащими руками. Лист три тысячи восемьсот семьдесятый был помечен субботой, вторым сентября, шесть сорок утра, и написан размашистым почерком с штабными оборотами, который Морс узнал бы с закрытыми глазами. Листа три тысячи восемьсот семьдесят первого в сентябрьском деле не было. Следующий был три тысячи восемьсот семьдесят второй, та же суббота, семь часов двадцать минут, тот же размашистый почерк.

То, что Морс понял в следующие пять минут, проще изложить по порядку, хотя понял он это сразу, целиком, как понимают раскрытую телеграмму, в которой последняя группа вдруг объясняет все предыдущие.

Двадцать девятого августа сержант Гилкрист написал четыре пересказа телеграммы о колоннах, и в трёх, тех, что ушли наверх, написал правду, а в четвёртом, контрольном, который никуда не уходил и никому не мог повредить, написал «девять сорок пять». Контрольное дело узла связи в конце каждой смены запирал в сейф начальник смены, и ключ от сейфа был у начальников смен, а в смене Гилкриста начальником был штаб-сержант Крофт. Тридцать первого августа восточногерманское радио сказало «девять сорок пять», и Гилкрист узнал об этом, должно быть, от того же мистера Ройса, который спрашивал его о пересказах и не знал, что произнёс самое важное слово во всём этом деле. Первого сентября, вечером, Гилкрист спросил Берлин, что стоит в оригинале, потому что был человеком совестным и должен был исключить даже такую возможность, в которую не верил. А потом пошёл в лес.

Зачем он пошёл в лес, а не к мистеру Ройсу, Морс в ту ночь мог только догадываться. Но Морс знал Гилкриста четырнадцать месяцев, и догадка его была такая: человек, который пятнадцать лет назад по пьяному делу отправил не ту телеграмму не туда и остался на службе лишь потому, что кто-то когда-то дал ему второй шанс, счёл своим долгом дать второй шанс сам. Он пошёл сказать начальнику смены, что знает, и чтобы тот пошёл к Ройсу сам, до понедельника. Понедельника у сержанта Гилкриста не было.

А в субботу утром, второго сентября, штаб-сержант Крофт заступил на смену в шесть утра, как всегда, и сам сел писать пересказы, потому что Гилкриста не было, и взял из блокнота лист три тысячи восемьсот семьдесят первый, самый верхний, и написал на нём мелким ровным почерком, старательно, как пишут чужим почерком, пересказ телеграммы от двадцать девятого августа с честными «девятью сорока», и подшил его в августовское дело на место того, что написал Гилкрист. А потом опломбировал десять мешков для сжигания, и в одном из них был рулон служебного телетайпа, а в другом, надо полагать, лист с «девятью сорока пятью», и фрау Кесслер вынесла их наверх и отдала через калитку скучающему капралу. Он сделал всё аккуратно и ошибся только в одном: взял лист сверху, а не из августовского блокнота, которого уже не было, потому что человек, который двадцать лет служил в связи и писал свои пересказы с размахом, никогда не смотрел на номера в углу.

Морс сидел над двумя раскрытыми делами и думал о том, что теперь знает, кто, и знает, как, и даже приблизительно знает, зачем, потому что подержанный «опель» и фуражка с пятьюдесятью марками вдове Гилкриста вдруг оказались в том же ряду, что карты по пятницам до утра и последний фунт, который он давал взаймы и забывал спросить. Он не знал только одного: как именно пересказы из подвала в Рейндалене добирались до радио в Восточном Берлине. Штаб-сержант Крофт не говорил по-немецки ни слова и в город за четырнадцать месяцев выбирался, насколько Морс знал, дважды. У него должен был быть кто-то, кто говорил, и кто бывал в городе, и кто бывал в Рейндалене, и на кого никто из англичан не обращал внимания, как не обращают внимания на мебель.

Морс понял это сразу и тотчас же стал доказывать себе, что не понял, и доказывал до конца смены, и доказательства его были безупречны, как сочинение для тьютора, и столь же неубедительны.

В восемь часов вечера он сдал дежурство, уложил августовское и сентябрьское дела обратно в шкаф точно так, как они лежали, и поднялся наверх. У ворот штаба, под фонарём, в светлом плаще, который он знал, стояла Ильзе Брандт и смотрела на него.

Глава тринадцатая

Искренни укоризны от любящего, и лживы поцелуи ненавидящего.

— Притчи 27:6

Они шли по дороге от Рейндалена к городу, по обочине, потому что тротуара там не было, и машины обдавали их светом и мокрой пылью, и Ильзе говорила, а Морс слушал. Рассказывала она долго, сбиваясь, возвращаясь и переходя с английского на немецкий там, где английских слов не хватало, и Морс не перебивал её ни разу, потому что так учил сержант Гилкрист слушать ленту: до конца, не додумывая за неё.

Вернера арестовали в июне. Он ничего не успел сделать, он только сказал товарищу по училищу, что после экзамена уедет к сестре на Запад, а товарищ сказал кому надо. В июле к ней пришёл человек, вежливый, в хорошем пальто, говоривший на чистом саксонском и принёсший письмо от Вернера, настоящее, его рукой, в котором Вернер писал, что с ним хорошо обращаются и что всё зависит от неё. От неё не требовалось ничего трудного. Раз в две недели она должна была брать у одного англичанина конверт и отвозить его в Дюссельдорф, в буфет на вокзале, и оставлять под газетой на столике. Англичанин сам по немецким буфетам ходить не мог, его бы запомнили, а немецкую машинистку с сумочкой не запомнит никто. Она знала англичанина только по имени, Лео. Большой, весёлый, с золотым зубом. Он всегда говорил ей, что она хорошая девочка, и дарил шоколад из военторга.

А в конце июля человек в хорошем пальто пришёл снова и сказал, что одного англичанина мало. Англичане пьют, играют в карты и стареют, а в том же подвале служит молодой шифровальщик, одинокий, непьющий, студент из Оксфорда, который по субботам сидит в магазине пластинок на такой-то улице и слушает Вагнера, и что такие молодые люди очень нуждаются в собеседнике.

— Я пришла в магазин раньше тебя, — сказала она. — И попросила второй акт. Мне сказали, какой ты просишь. И я оставила пластинку на том месте, чтобы ты услышал. И сказала про то, что они не умрут, чтобы ты ответил. Я думала, что ты не ответишь. Англичане не отвечают чужим. А ты ответил.

Морс много раз перебирал ту первую субботу августа, как перебирают улики, и теперь все улики сложились, и от этого не стало легче. Он спросил единственное, что ему было нужно знать, и спросил так, как спрашивают по служебной линии, коротко: почему она ничего у него не спрашивала.

Ильзе остановилась на обочине, и мимо них прошёл армейский грузовик, и в его свете Морс увидел её лицо, и лицо было спокойное.

— Потому что во вторую субботу я уже не могла, — сказала она. — Я говорила человеку в пальто, что ты ничего не говоришь, что ты очень осторожный, что нужно время. А потом ты стал мне не шифровальщиком. А Херр Э. А потом Э. Нельзя спрашивать секреты у буквы. А в сентябре они стали присылать письма от Вернера весёлые, чтобы я поняла, что они могут заставить его писать что угодно.

О сержанте Гилкристе она сказала немного. В субботу, второго сентября, Лео не пришёл в условленное место, и во вторник не пришёл, а пришёл только через две недели, и был весёлый, как всегда, и принёс ей шоколад, и на руке у него ещё не зажила ссадина, и он сказал, что чинил машину. А о том, что в лесу нашли английского сержанта, писали в местной газете, и она прочла.

— Я не знаю, — сказала она. — Я не хочу говорить, что я знаю. Но я боюсь, что знаю. И в то воскресенье ко мне пришёл англичанин в сером костюме и спрашивал про тебя, и я ничего ему не сказала, ни про тебя, ни про Лео, и плакала всю ночь, потому что поняла, что ты из-за меня сказал им неправду. А потом я узнала, что с тебя сняли нашивку, потому что в столовой говорят обо всём. И что ты сидишь в том же подвале с Лео каждую ночь. И я подумала, что если я и теперь ничего не скажу, то ты будешь вторым.

Морс сказал, что человека, которого она называет Лео, зовут штаб-сержант Леонард Крофт и что он это знает с сегодняшнего утра. И что завтра он скажет это тем, кому обязан сказать. И что он не сможет сказать этого, не сказав про неё.

У рядового Морса в эту минуту был другой выход, и он его видел. Можно было сказать мистеру Ройсу про номера листов и про почерк и не сказать ничего про буфет на дюссельдорфском вокзале, и пусть бы Крофт сам решал, кого называть, а Крофт, может быть, и не назвал бы. Это был бы пересказ: смысл тот же, буквы другие. И Морс, который так и не научился сдерживать слова вовремя, но за эту осень научился по крайней мере слышать, что они значат, сказал ей прямо, что пересказывать не будет.

Она кивнула, словно именно этого и ждала.

— Я знаю, — сказала она. — Поэтому я и пришла к тебе, а не к англичанину в сером костюме. Пусть лучше ты. Только скажи им про Вернера. Чтобы они знали, за что. Это ничего не изменит, но пусть знают.

Они дошли до первых домов города. У фонаря она остановилась, взяла его за лацкан шинели и поцеловала, и сказала, что за Вагнера не извиняется, потому что Вагнер был настоящий. И пошла к дому вдовы чиновника, не оборачиваясь, как уходила в столовой, и Морс стоял под фонарём, пока её светлый плащ не исчез за поворотом.

Глава четырнадцатая

И сказал Нафан Давиду: ты — тот человек.

— 2-я Царств 12:7

В воскресенье утром рядовой Морс постучал не в дверь к мистеру Ройсу, а в дверь квартирмейстерского домика на краю офицерского посёлка, и объяснялось это просто. Мистер Ройс уже однажды видел все четыре пересказа и ничего в них не увидел, и слушать рядового, который дважды ошибся, в третий раз не стал бы. А лейтенант Харгривз сказал ему в коридоре, что текстом он не ошибся. И ещё одно: Морс понимал, что должен этому человеку одно извинение, а извиняться, ничего не принеся с собой, он не умел.

Харгривз открыл сам, в свитере, с чёрным лабрадором у ноги, посмотрел на Морса, на его рукав без лычки, на его лицо человека, не спавшего трое суток, и впустил его, не спрашивая, зачем он пришёл. В маленькой гостиной пахло кофе и собакой, на камине стояла фотография женщины в чёрной рамке, и Морс понял, что ничего не знал об этом человеке, кроме того, что тот кричал на плацу.

Он рассказал всё. Не пересказал, а рассказал, от второго акта «Тристана» в магазине пластинок до фонаря на краю города, со всеми номерами листов, со всеми своими ошибками и с именем Ильзе Брандт, которое произнёс столько раз, сколько было нужно, и ни разу не заменил его на «одна знакомая». И про Вернера тоже.

Харгривз слушал его, не перебивая, и лишь в одном месте, когда Морс дошёл до листа три тысячи восемьсот семьдесят один, поднял руку, встал, вышел в соседнюю комнату и вернулся с толстой книгой в зелёном переплёте.

— Блокноты для узла связи, рядовой, выдаются со склада полка, — сказал он, листая. — Склад полка — это я. Каждый блокнот записан сюда с номерами первого и последнего листа, датой и подписью получившего. Этого ваш мистер Ройс не знает, потому что мистеры Ройсы не занимаются канцелярскими принадлежностями. Вот. Три тысячи восемьсот пятьдесят один — три тысячи девятьсот. Выдан узлу связи в пятницу, первого сентября, в четырнадцать ноль-ноль. Расписался сержант Гилкрист. Двадцать девятого августа этого блокнота в узле связи ещё не было, и никто на свете не мог написать на нём в тот день ни слова.

Он закрыл книгу и положил на неё ладонь, как кладут ладонь на Библию.

— Я скажу вам теперь одну вещь, рядовой, — сказал он, — и больше никогда её не повторю. Полтора года назад я предложил вам дорогу наверх, а вы мне отказали, и я счёл вас дураком, и до сих пор считаю. Но тогда я подумал ещё и то, что человек, который говорит «нет» полковому старшине, не зная, что ему за это будет, когда-нибудь скажет «нет» и кому-нибудь похуже полкового старшины. А теперь станьте смирно, приведите себя в порядок, вот там раковина, и пойдёмте к командиру полка, и там вы расскажете всё то же самое слово в слово. Открытым текстом, как у вас говорят.

Воскресенье прошло в доме командира полка, с мистером Ройсом, вызванным по телефону из Кёльна и приехавшим через два часа в том же сером костюме, и с августовским и сентябрьским делами, которые капитан Певерелл принёс из подвала под личную расписку, не понимая, зачем. Мистер Ройс смотрел на номера в углах листов долго, потом снял очки и сказал, ни к кому не обращаясь, что в его деле люди чаще всего попадаются не на том, что скрыли, а на том, что забыли скрыть, и что ему стыдно.

Штаб-сержанта Крофта взяли в понедельник, в шесть утра, когда он спускался в подвал на смену. Морса в подвале в это время не было, его нарочно поставили в другую смену, и об этом утре известно лишь со слов телеграфиста Хобсона, который видел, как двое военных полицейских в красных фуражках остановили его у стальной двери, и как Крофт ничего не спросил, а только посмотрел на часы над дверью, словно проверяя, не опоздал ли он, и пошёл с ними наверх.

Признался он не сразу, а на третий день, когда ему показали зелёную книгу квартирмейстера и записанные показания фройляйн Брандт, и признался во всём, кроме убийства. Его версию Морсу потом передал мистер Ройс, сухо и без подробностей. Долги у Крофта были с прошлого года, и не только карточные. Человек в хорошем пальто нашёл его сам, весной, и скупил его долги так же вежливо, как потом принёс Ильзе письмо от брата. В пятницу, первого сентября, Гилкрист сказал ему в конце смены, что хочет поговорить с ним там, где никто не услышит, и они пошли в лес, и Гилкрист сказал ему про девять сорок пять и сказал, что даёт ему время до понедельника, чтобы пойти к Ройсу самому, и что тогда ему, может быть, зачтут. Крофт сказал, что толкнул его, чтобы уйти, а Гилкрист упал и ударился, и что когда он наклонился над ним, тот уже не дышал. Виски он принёс потом, из своей комнаты. Ленту из нагрудного кармана сжёг в пепельнице.

Мистер Ройс сказал Морсу, что врач, который повторно смотрел тело, не верит ни в падение, ни в то, что тот уже не дышал, потому что в лёгких у сержанта Гилкриста была вода, и что суд разберётся. И прибавил, что теперь, как ни странно, понимает, почему в ту ночь, когда стояли танки, штаб-сержант Крофт так интересовался лентой рядового Морса, и что рядовому Морсу не мешало бы перед сном подумать о том, что у запасного выхода из подвала очень крутая лестница.

Глава пятнадцатая

Время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий.

— Екклесиаст 3:5

Ильзе Брандт взяли не англичане. Так и должно было быть: она была гражданкой Федеративной Республики, и за шпионаж в пользу Востока её судили бы немецкие судьи по немецким законам, и мистер Ройс, возможно, именно затем и держал контору в Кёльне, чтобы такие дела переходили из английских рук в немецкие тихо и без лишних подписей. За ней пришли во вторник утром двое людей в штатском, и вдова чиновника, которая потом рассказала это Морсу сквозь ту же цепочку на двери, сказала, что фройляйн Брандт была одета и собрана ещё до того, как они позвонили, и что на столе в её комнате остались заплаченные деньги за два месяца вперёд и чемоданчик-проигрыватель с запиской, чтобы его отдали дочери вдовы, которая учится играть на пианино.

Пластинки на столе не было.

Во вторник же, вечером, лейтенант Харгривз послал за рядовым Морсом и, не предлагая сесть, сообщил ему, что фрау Кесслер с понедельника снова моет полы в коридоре узла связи, что семьдесят марок за пропущенные недели ей выплатили из сумм, которыми распоряжается квартирмейстер и о которых рядовым знать не положено, и что извиняться перед ней рядовой Морс будет сам, в своё время, и по-немецки, а не на том языке, на котором он разговаривает с прокторами. Морс извинился. Фрау Кесслер выслушала его, опираясь на швабру, и снова сказала что-то на своём рейнском диалекте, и на этот раз Морс, сам не зная почему, понял каждое слово, и все слова были не в его пользу, и все были заслуженные.

Об Ильзе он узнавал только то, что сочитал нужным сказать ему мистер Ройс, а мистер Ройс считал нужным сказать немного. Что она дала показания сразу и полностью. Что человека в хорошем пальто в Дюссельдорфе искали и не нашли, потому что люди в хороших пальто уходят на Восток раньше, чем их начинают искать. Что её выпустили до суда и что немецкий суд, скорее всего, примет во внимание и брата, и то, что она пришла сама. И что в Рейндален она больше не вернётся, а в Мёнхенгладбахе ей оставаться не советовали, и она уехала к знакомым в Гамбург.

— Она просила передать вам, чтобы вы ей не писали, — сказал мистер Ройс, и помолчал, и добавил тем мягким голосом, каким говорят с детьми в больнице: — И ещё она просила передать, что там, где она будет жить, тоже есть проигрыватели. Я не знаю, что это значит, ефрейтор. Простите, рядовой. Я передаю открытым текстом.

Морс знал, что значили эти слова, и не стал объяснять этого мистеру Ройсу, потому что есть тексты, у которых только один получатель, и пересказам они не подлежат.

О Вернере Брандте Морс так ничего и не узнал, ни в тот год, ни потом (и пусть так и останется: те, кто остался по ту сторону проволоки осенью шестьдесят первого года, заслуживают, чтобы об их судьбах не догадывались чужие люди). Думал он о нём чаще, чем о многих людях, которых знал в лицо.

В последнюю субботу ноября Морс поехал в город и зашёл в магазин пластинок. Кабинка была свободна. Хозяин с пустым рукавом посмотрел на него, на его рукав без лычки, снял с полки знакомый конверт и положил на прилавок, не спрашивая. Морс постоял над ним и покачал головой, и попросил вместо второго акта третий, и слушал его в кабинке до конца, до того места, где Изольда поёт над Тристаном и никакого второго акта у них уже нет, и не купил, и вышел, и хозяин ничего ему не сказал, потому что в Германии тогда ещё многие помнили, что такое голод, в том числе и по музыке, и не лезли с разговорами к людям, выходящим из кабинок.

Красиво было бы сказать, что именно с той субботы Морс слушал «Тристана» всю жизнь с третьего акта, но это было бы неправдой, а портить историю неправдой в последний момент не стоит. Второй акт Морс слушал и потом, и часто. Просто уже никогда не слушал его при людях.

Глава шестнадцатая

Сеявшие со слезами будут пожинать с радостью. С плачем несущий семена возвратится с радостью, неся снопы свои.

— Псалом 125:5–6

В понедельник, двадцать седьмого ноября, военный министр Профьюмо внёс в палату общин закон о резерве армии, и на следующий день пересказ его речи висел на доске объявлений у столовой, и вокруг доски стояла толпа призывников с такими лицами, с какими стоят у списков после экзаменов. Ещё короче суть была такая. Правительство просило права задержать призывников сверх срока, на полгода, из-за Берлина. Тех, чей срок кончается до первого апреля, задерживать не собирались, если не случится чего-нибудь ещё. Тех, чей срок кончается позже, в Германии собирались задержать почти всех. Рядовой Морс, прибывший в Каттерик в декабре пятьдесят девятого, проскакивал, и проскакивал с запасом почти в четыре месяца, и всю следующую неделю те, кому предстояло остаться, смотрели на него так, как смотрят на человека, который успел на последний поезд.

Вряд ли вид у Морса был победный. Скорее всего, он был таким же, как всегда.

Штаб-сержанта Крофта в те дни уже не было в Рейндалене, и о нём остаётся сказать только то, что суд, который судил его весной, поверил врачу больше, чем ему, и что жена его, которая спала и видела английский дождь, увидела его наяву раньше, чем собиралась, и не из окна подержанного «опеля». Начальником смены назначили сержанта, присланного из Берлина, и когда тот в первый же день подошёл к рядовому Морсу и протянул ему руку, Морс узнал в нём сержанта Доуза раньше, чем тот назвался, потому что тот сказал первым делом «Боже», так же, как когда-то сказал по служебной линии.

С лейтенантом Харгривзом Морс простился в последний день, на плацу, где когда-то увидел его в июле. Харгривз выгуливал собаку, и чёрный лабрадор обнюхал Морсу сапоги с таким серьёзным видом, словно проверял по ведомости. Морс отдал честь, Харгривз ответил и посмотрел на него своими светлыми глазами, и Морс, который приготовил несколько фраз и ни одна из них не годилась, сказал просто, что благодарит его.

— Не за что, рядовой, — сказал Харгривз. — Я вас больше никуда не зову, не бойтесь. Но один совет дам, бесплатно, потому что вы всё равно его не послушаете. Идите туда, где нужны люди, которые замечают номера в углу листа. И научитесь там говорить раньше, чем вас спросят. Капитан Лайл из Каттерика просил передать, что его предложение остаётся в силе. Я ему ответил, что армия вам не по мерке. Армии нужны люди, которые пересказывают. Вы так и не научились.

Он повернулся и пошёл через плац, прямо, неподвижно держа спину, с тростью под мышкой, и чёрная собака бежала рядом, и плац, со всеми его белёными бордюрами, снова казался его собственностью, сданной полку внаём.

В последний вечер в Рейндалене Морс написал письмо в Данди. Он испортил два черновика, потому что в обоих писал пересказом, осторожно и красиво, как пишут вдовам погибших, и оба порвал, а в третьем написал открытым текстом, коротко, как будто каждое слово стоило ему шиллинг: что её муж не пил, что он не споткнулся, что его убили за то, что он дал человеку второй шанс, и что он был лучшим из всех, кто чему-либо учил ефрейтора Морса, ныне рядового, и что теперь все, кому это нужно знать, это знают.

Дорога домой была той же, что когда-то сюда, только в обратную сторону. Поезд до Хук-ван-Холланда, ночной пароход через Северное море, Харидж в дожде, Лондон, в котором уже висели рождественские гирлянды, и поезд на север, в Линкольншир. На вокзале его встретила сводная сестра Джойс, выросшая за два года так, что он не сразу её узнал, и сказала, что отец ждёт в своём такси на стоянке у вокзала и выходить не стал: на стоянке он на работе, даже когда приехал за сыном, и очередь свою среди таксистов терять не хочет.

Спустя много лет детектив-констебль Морс скажет одному бывшему однокурснику по Лонсдейлу, что в армии он не прижился, и скажет это так коротко и так неохотно, что однокурсник не станет спрашивать дальше. Это будет правдой. Но это будет пересказ. Смысл тот же, буквы другие.

Примечания

  1. В начале 1950-х годов британцы получили по оккупационному праву несколько сотен гектаров песчаной земли, пашен и сосняка к западу от Мёнхенгладбаха, у деревни Рейндален. Осенью 1954 года сюда из Бад-Эйнхаузена переехал штаб Рейнской армии (так со времени войны называли британские войска в Германии), а с ним штаб Северной группы армий НАТО и штабы британской авиации в Германии. В Рейндалене жило и работало больше десяти тысяч англоговорящих и ещё несколько тысяч немцев, которые их кормили, обстирывали, возили и печатали им на машинках. ↩
  2. Квартирмейстер — начальник всего полкового хозяйства, от сапог и одеял до угля и пишущих машинок. ↩
  3. После войны Германия была поделена между победителями: из советской части выросло государство, называвшее себя демократическим, из западных — другое, называвшее себя федеративным. Берлин тоже был поделён, но пока ещё так, что из одной его половины в другую можно было доехать на метро. ↩
  4. С 1954 года у британских войск в Германии была своя служба безопасности: она ловила шпионов и держала связь с немецкой контрразведкой. Её люди носили штатское, говорили тихо и в армейских столовых не обедали. ↩
  5. По соглашениям четырёх держав-победительниц весь Берлин оставался их общим городом. Американцы, англичане и французы признавали право проверять своих людей только за русскими, но не за восточными немцами. ↩