Павел Юрич

Все сборники · Просто Морс. Пятнадцать лет

Перемена

Павел Юрич · около 124 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Перемена»

Глава первая

Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.
— Первое послание к Коринфянам, 13:1

В понедельник второго июня 1975 года в Бакстоне, в графстве Дербишир, снег остановил крикетный матч, и газеты на следующее утро сообщали об этом с той смесью ужаса и удовлетворения, с какой англичане сообщают о погоде всегда: снега в июне в Англии не видели с 1927 года, и мало кто из живущих мог припомнить, чтобы судьи уводили игроков с поля из-за метели. В Оксфорде снега не было. Во вторник с утра светило солнце, к полудню стало почти тепло, а к вечеру с севера опять потянуло таким холодом, что люди, собравшиеся на Сент-Майклс-стрит у входа в Оксфордский союз, поднимали воротники и переступали с ноги на ногу, как на остановке автобуса, который не придёт.

Собрались они ради дебатов. До референдума, на котором Соединённому Королевству предстояло решить, оставаться ли ему в Общем рынке, куда оно вступило два с половиной года назад, оставалось два дня, и Би-би-си устроила в Союзе, старейшем дискуссионном клубе университета, прямой эфир: за то, чтобы остаться, говорили бывший премьер-министр Хит и лидер либералов Торп, против — два министра нынешнего лейбористского правительства, миссис Касл и мистер Шор, которым правительство на время кампании разрешило с правительством не соглашаться. Телевизионные фургоны перегородили половину улицы, кабели лежали на мостовой, как сытые удавы, и из окон Союза на них падал белый свет, совершенно неуместный в этом городе, где даже фонари горели так, словно извинялись за беспокойство.

Сержант уголовной полиции Морс стоял на углу Сент-Майклс-стрит и Корнмаркета с девяти минут седьмого, и стоять ему предстояло до конца эфира. Людей из Особого отдела прислали из Лондона, людей в форме — из всех участков графства, а уголовную полицию попросили, как выразился старший инспектор Хиллиан, «выделить несколько пар глаз». Пары глаз Хиллиан выделил те, без которых участок мог обойтись в этот вечер легче всего, и Морс не обольщался насчёт того, что значил этот выбор. Он был трезв четвёртый год, он раскрыл за эти годы два дела, о которых в участке предпочитали говорить вполголоса, и его по-прежнему ставили туда, где он не мог ничего испортить.

К политике сержант Морс относился так, как относятся к чужим похоронам: считал нужным присутствовать и не считал возможным высказываться. Голосовать в четверг он собирался. Как именно, он не сказал бы никому, включая, по возможности, самого себя, и за весь вечер ни разу не взглянул на значки, которыми были увешаны студенты в толпе, на синие «Да» и красные «Нет», и на молодого человека в вельветовом пиджаке, который держал над головой картонку с надписью о хлебе и масле и раз двадцать за вечер посмотрел на часы. Впрочем, молодого человека он запомнил. Он вообще запоминал людей, которые смотрят на часы, считая, что это привычка либо очень пунктуальных, либо очень встревоженных, а пунктуальные люди на политические собрания не ходят.

В половине седьмого зазвонили колокола.

Звонили у Святой Марии Магдалины, в церкви, которая стоит посреди дороги там, где Сент-Джайлс сходится с Магдален-стрит и Корнмаркетом, так что улица обтекает её с обеих сторон, как река обтекает остров. От угла, на котором стоял Морс, до её башни было меньше двух минут ходу, и звук ложился на толпу так плотно, что люди поначалу замолчали и подняли головы, а потом, поняв, что это надолго, заговорили громче.

Морс головы не поднял. Он, как всякий, кто пел в церковном хоре, знал о звонарях немного и относился к ним с тем лёгким высокомерием, с каким певцы относятся ко всякому, кто производит в церкви звук, не заглядывая в ноты. Он знал, что английские колокола не играют мелодий, а звонят перемены: каждый колокол висит на колесе, у каждого свой звонарь со своей верёвкой, и колокол при каждом рывке делает полный оборот, так что звонарь может ударить им чуть раньше или чуть позже соседа и поменяться с ним местами. Восемь колоколов сначала идут подряд, сверху вниз, как гамма, а потом начинают меняться местами по правилам, придуманным в семнадцатом веке людьми, у которых, по мнению Морса, было слишком много свободного времени, и меняются так, чтобы ни один порядок не повторился. Если звон начинается в половине седьмого, вечером, в будний день, и при этом не похож ни на свадьбу, ни на похороны, значит, это надолго, на два с лишним часа, а то и на три: звонари называют это пелом и пишут потом о нём в своих журналах, как охотники пишут о подстреленных кабанах.

Знал Морс и то, что на этой башне колоколов восемь только с прошлого года, а прежде их было шесть: об этом писали в «Оксфорд мейл», и он прочёл заметку целиком, потому что дело было в субботу и кроссворд он уже решил.

Первые полчаса он не слушал вовсе. В семь подъехали машины, и толпа качнулась к дверям Союза. Мистера Хита встретили аплодисментами и свистом, в равных, на слух Морса, долях; миссис Касл, маленькая, рыжая и прямая, как свеча, прошла к дверям так быстро, что свистеть ей вслед не успели, а аплодировали уже в спину. Человек из Особого отдела, высокий, в плаще и с лицом, на котором было написано, что в Оксфорд его послали в наказание, спросил у Морса, всегда ли здесь так звонят, и Морс ответил, что не всегда, но часто, и что жаловаться бесполезно, потому что колокола в этом городе старше полиции.

Двери закрылись. Эфир начался. Толпа поредела, остались самые стойкие и самые замёрзшие, и среди них молодой человек в вельветовом пиджаке, который теперь сидел на ступеньке книжного магазина и курил, глядя в одну точку. Делать Морсу стало решительно нечего, и он, как бывает с людьми, привыкшими думать, начал слушать то единственное, что в этот вечер звучало осмысленно.

На слух перемены были похожи на воду, которая перекатывается через камни: всё время одно и то же и ни разу не то же самое. Восемь ударов, ещё восемь, ещё восемь, и в каждой восьмёрке колокола стояли в новом порядке. Тенор, самый низкий, держался в конце и не двигался, а остальные семь бродили между собой, и через некоторое время Морс начал различать их по отдельности, как в хоре через некоторое время начинаешь различать голоса: вот этот светлый и чуть резкий, этот мягкий, этот, пониже, с лёгкой хрипотцой, словно простуженный. Звонили хорошо. Он отметил это с неохотой, потому что не любил признавать мастерство в искусстве, которого не понимал, но удары ложились ровно, как шаги солдат, которые давно ходят в одном строю.

Ровно ложились все удары, кроме одного колокола.

Это был колокол где-то в середине, не самый высокий и не самый низкий. Звучал он ничем не хуже соседей, и ошибок в нём не было, по крайней мере таких, какие мог заметить человек, не знающий, где ему положено стоять. Но через раз, словно у шагающего человека одна нога была чуть короче другой, он вступал на волосок раньше, чем следовало. На волосок, не больше: так в хоре вступает певец, который знает партию назубок и боится только одного — опоздать. Морс слушал минут десять, пытаясь понять, не мерещится ли ему, потом ещё десять, уже наверняка, а потом поймал себя на том, что ждёт этого раннего удара, как ждут, чтобы сосед за стеной опять уронил ботинок.

Кто-то там, наверху, волнуется, подумал он. Мысль эта не имела к нему никакого отношения и не показалась ему важной. Он вспомнил, как в шестнадцать лет пел своё первое соло в школьной часовне и вступил на четверть такта раньше органа, и учитель пения потом сказал ему, что спешат те, кто боится не успеть, а не те, кто не знает нот. Учителя пения давно не было в живых. Морс подумал, что звонарь, который спешит через раз, должен очень хотеть, чтобы всё прошло хорошо, и что в этом звонарю можно только посочувствовать.

Мимо прошёл констебль с термосом и предложил ему чаю. Морс взял. Чай был сладкий, как сироп, и тёплый, как всё в этот вечер, кроме воздуха. Напротив, через улицу, светились окна паба, и оттуда, когда открывали дверь, доносился тот запах, которого Морс старался не замечать уже четвёртый год и замечал каждый раз: запах пролитого горького, табака и мокрой шерсти. Он отвернулся к колокольне.

К девяти стемнело. Солнце ушло за крыши колледжей на Сент-Джайлс, небо над башней Святой Марии Магдалины стало сначала зелёным, потом серым, и колокола в этом сером небе звучали так, будто звонили не здесь, а где-то очень далеко, в деревне, мимо которой проезжаешь ночью на поезде. Молодой человек в вельветовом пиджаке исчез со своей ступеньки; Морс не заметил когда. Из Союза доносились аплодисменты, глухие, как прибой за стеной. Пары глаз, выделенные старшим инспектором Хиллианом, начинали мёрзнуть.

В половине десятого, или около того (часы Морса, доставшиеся ему от отца, отставали на три минуты в день, и он поправлял их по воскресеньям), колокола вдруг сошлись. Только что они бродили, перебивая друг друга, и вот уже снова шли подряд, сверху вниз, как в самом начале, только теперь в этом порядке было что-то победное, как в последнем аккорде, который долго откладывали. Прозвучало ещё несколько рядов, потом удары стали реже, тише, начали расползаться, и колокола один за другим замолчали, а на Сент-Майклс-стрит стало слышно, как гудит генератор телевизионного фургона.

Даже раннего колокола под конец было не отличить от прочих. Морс отметил и это.

Он ещё не знал, что этот вечер ему придётся восстанавливать по минутам, что из всех свидетелей, с которыми ему предстояло иметь дело в ближайшие три недели, самым честным окажется кусок колокольной бронзы весом в пару сотен килограммов, и что человек, который в эту минуту, отпустив верёвку, вытирал ладони о брюки и улыбался, улыбался впервые за три часа. Знать этого Морсу было неоткуда. Он допил остывший сладкий чай, вернул констеблю колпачок от термоса и стал ждать, когда из дверей Союза выйдет мистер Хит и можно будет идти домой.

Глава вторая

Хвалите Его на звучных кимвалах, хвалите Его на кимвалах громогласных.
— Псалом 150:5

В звонарскую Святой Марии Магдалины поднимаются по винтовой лестнице, такой узкой, что двое на ней не расходятся, и такой тёмной, что каждый, кто поднимается по ней впервые, держится за верёвочный поручень и считает ступени, а каждый, кто поднимается в сотый раз, не держится и не считает и всё равно спотыкается на одной и той же, сорок первой, у которой стёрт край. Наверху комната, квадратная, с выбеленными стенами и деревянным полом, похожая на класс сельской школы, из которого вынесли парты. Под потолком на проволоке висит лампа в жестяном абажуре. В стене узкое стрельчатое окно, выходящее на запад, и в июне вечером солнце ложится из него на пол длинной жёлтой полосой, по которой звонари ходят, как по ковровой дорожке.

На стенах доски. Деревянные, чёрные, с золотыми буквами, в резных рамах, и на каждой записан какой-нибудь пел: в такой-то день такого-то года столько-то перемен такого-то метода прозвонили такие-то люди, дирижировал такой-то. Самой старой доске почти сто лет, на ней шесть имён и шесть колоколов, и все шестеро давно лежат на кладбище в Вулверкоте. Самой новой нет. Под неё, справа от окна, оставлено место, и на этом месте темнеет прямоугольник невыгоревшей побелки, где прежде висел календарь, а теперь не висит ничего. Восемь колоколов звучат в этой башне всего год, и первого пела на восьми здесь ещё не звонили.

Из потолка, через восемь отверстий в досках, обитых по краям медью, свисают восемь верёвок. Нижний конец каждой верёвки собран в петлю, а выше, на уровне поднятых рук, на неё надет толстый шерстяной валик в красную, белую и синюю полоску, похожий на хвост гигантского полосатого кота. Валик называется салли. За салли звонарь тянет, когда колокол наверху стоит вверх дном и надо отправить его в оборот в одну сторону; за хвост верёвки — когда колокол возвращается и надо отправить его в другую. Эти два хода называются рукой и хвостом и чередуются, как вдох и выдох, и всякий звонарь, сколько бы он ни звонил, на одном из двух чуть увереннее, чем на другом, как всякий человек одной ногой ступает твёрже.

В четверть седьмого во вторник третьего июня в звонарской было восемь человек, чайник на керосинке, коробка печенья, которую никто не открыл, и то особое молчание, какое бывает в раздевалке перед матчем.

Пять мужчин и две женщины. Восьмой, если считать по росту и по годам, был где-то посередине и стоял у пятой верёвки, не поднимая глаз. Дирижёр, плотный человек лет за сорок в рубашке с закатанными рукавами, обошёл круг, как обходит строй офицер перед смотром, у каждого спросил что-нибудь пустяковое (про сад, про погоду, про вчерашний снег на крикете) и у пятой верёвки задержался чуть дольше, чем у остальных, и ничего не спросил, а только положил руку на плечо. Потом встал к своей, шестой, и посмотрел на часы.

Писать имена до пела у звонарей считается дурной приметой, примерно как у актёров желать удачи перед премьерой. Имена пишут после, если пел удался, в большую книгу в зелёном переплёте, которая лежит на полке у двери; если не удался, не пишут ничего, и о нём не говорят, а если и говорят, то так, как говорят о покойниках. Книга лежала на своём месте. Никто на неё не смотрел.

В половине седьмого колокола подняли. Это делается не сразу: колокол, висящий отверстием вниз, раскачивают понемногу, с каждым рывком всё выше, пока он не встанет вверх дном и не замрёт там, на самом краю, в равновесии, держась на одной деревянной распорке, как гиря, поставленная на ребро. Восемь колоколов поднимали вместе, и звонарская наполнилась гулом, который шёл не из ушей, а из пола, из ступней, из рёбер. Потом всё стихло. Восемь человек стояли, держа салли, и ждали.

— Смотри, — сказала женщина у первой верёвки, у самого лёгкого колокола. — Пошёл. Пошла.

Она потянула верёвку, и пел начался.

Первые минуты пела похожи на первые минуты всякого долгого дела: все ещё слишком стараются. Звонари смотрят друг на друга, потому что звонить по нотам нельзя (нот нет, и смотреть некуда, кроме как на руки соседей, по которым видно, кто сейчас ударит следом), и в этих взглядах поначалу больше тревоги, чем дела. Потом руки находят темп, спины расслабляются, и люди перестают думать о том, что делают, как перестают думать о шагах на долгой дороге. Метод, который звонили в тот вечер, назывался по имени Фабиана Стедмана, кембриджского печатника, придумавшего его в семнадцатом веке, и был устроен так, что семь колоколов из восьми непрерывно меняются местами тройками и парами, а восьмой, самый тяжёлый, всё время держится в хвосте и отбивает каждый ряд, как метроном. Пять тысяч сорок перемен: ровно столько, сколько может дать семь колоколов, если переставить их всеми возможными способами и ни одного способа не повторить. Ни один порядок за три часа не прозвучит дважды. Если прозвучит, пел ложный, и его не пишут в книгу.

Дирижёр звонил свою шестую и одновременно держал в голове весь пел, все пять тысяч сорок рядов, и время от времени коротко и громко выкрикивал одно слово, которое меняло дорогу всем остальным, — так стрелочник, переведя стрелку, меняет путь поезду, в котором едут люди, не знающие о стрелочнике ничего. Кричал он не часто. На третьем часу выкрики стали звучать почти нежно.

Иногда он поглядывал на пятую верёвку.

Звонарь пятого колокола звонил чисто. Ни одной ошибки, ни одного сбоя, ни одной заминки на выкриках, ни одного удара не в своё место. Только на руке, на каждом втором ходе, когда салли уходила вверх и надо было снова её поймать, руки у пятого вставали навстречу чуть раньше, чем требовалось, и колокол наверху говорил своё слово на волосок прежде, чем ему полагалось. Дирижёр это слышал. На первом часу он хмурился, на втором перестал, на третьем, кажется, слушал этот ранний удар с тем же чувством, с каким слушают в соседней комнате дыхание спящего ребёнка, которое делается то чаще, то реже. Сказать что-нибудь посреди пела нельзя. Он и не сказал.

Снизу, с улицы, через узкое окно долетали аплодисменты, свист, голос, усиленный динамиком. Звонари их не слышали. Около восьми женщина у третьей верёвки едва заметно поморщилась и переступила с ноги на ногу, у неё болела спина. Около девяти солнечная полоса на полу из жёлтой стала розовой, потом серой, и под потолком зажгли лампу, не останавливая звона: человек у седьмой верёвки дёрнул выключатель локтем, не выпуская салли, и этот жест, отработанный, очевидно, за много лет, был единственным, что за весь вечер вызвало у остальных улыбку.

В двадцать девять минут десятого дирижёр крикнул в последний раз, и через несколько рядов колокола сошлись в том порядке, с которого начинали: сверху вниз, первый, второй, третий, до восьмого. Кто-то вслух выдохнул. Колокола опустили, гул ушёл в пол, и в звонарской вдруг стало так тихо, что было слышно, как остывает чайник.

Никто ничего не сказал. Так принято. Потом женщина у первой верёвки засмеялась, а мужчина у тенора, самый старый из восьмерых, полез в карман за трубкой и сказал, что такого чистого Стедмана в Оксфорде не звонили с войны, и что он лично готов повторить это под присягой. Звонарь пятого колокола отпустил верёвку, вытер ладони о брюки, посмотрел на свои руки и улыбнулся.

Дирижёр снял с полки книгу в зелёном переплёте, раскрыл на чистой странице и стал писать. Писал он медленно, крупным почерком человека, который всю жизнь имеет дело с буквами, но не со своими: дату, место, число перемен, метод, а потом восемь строк, восемь колоколов и против каждого имя. Писать он начал с первого колокола и до четвёртого дошёл быстро. На пятом перо остановилось, и рука его застыла над страницей ровно на столько, сколько нужно, чтобы вспомнить слово, которое и так знаешь. Потом он написал имя, ровно, не торопясь, тем же почерком, что и остальные. Восемь человек расписались внизу. Пятый расписался последним.

Потом они спустились по винтовой лестнице (каждый, разумеется, споткнулся на сорок первой ступени), вышли на Магдален-стрит, где у дверей Союза ещё стояла поредевшая толпа и какой-то полицейский в штатском допивал чай из колпачка от термоса, и пошли через дорогу в «Агнца и флаг» на Сент-Джайлс, потому что после пела звонари идут в паб, как после венчания идут к столу, и нарушить это правило значило бы признать, что пел был не настоящий.

В пабе их было восемь.

Вечером того же дня, уже за полночь, дирижёр сидел на своей кухне в Джерико над бланком, по которому пел сообщают в еженедельный журнал звонарей, и переписывал его начисто с черновика, приготовленного две недели назад, когда этот вечер ещё был задуман совсем по-другому. Жена спала. Сын спал. Дирижёр переписал всё, что было в черновике, от первой строки до последней, сложил бланк вчетверо и вложил в конверт, а черновик скомкал и бросил в ведро. Утром он опустил письмо в ящик на углу. Это было в среду, четвёртого июня, примерно в тот час, когда в Северном Оксфорде, в доме на Фарндон-роуд, приходящая прислуга миссис Даути открыла своим ключом заднюю дверь и почувствовала, ещё ничего не увидев, что в доме что-то не так.

Глава третья

В темноте подкапываются под домы, которые днем они заметили для себя; не знают света.
— Книга Иова, 24:16

Дом на Фарндон-роуд был из тех, какие в Северном Оксфорде строили в восьмидесятые годы девятнадцатого века для профессоров, которым университет только что разрешил жениться: красный кирпич, белые наличники, остроконечная крыша, крыльцо под навесом с чугунными столбиками и сад, слишком большой для одного человека и слишком маленький для того, чтобы нанять садовника. Профессоров в нём давно не было. С 1952 года дом принадлежал Ральфу Кроссу, старшему партнёру адвокатской конторы «Кросс и Хоуорт» на Бомонт-стрит, а с 1969-го, когда умерла миссис Кросс, он жил в нём один, если не считать миссис Даути, которая приходила к восьми утра, уходила в шесть вечера, оставляла на кухне холодный ужин под салфеткой и не одобряла ничего, что происходило в доме после её ухода, поскольку не знала, что там происходит.

В среду, четвёртого июня, она узнала.

Сержант Морс приехал на Фарндон-роуд в половине одиннадцатого, когда в доме уже побывали два констебля, врач, фотограф и инспектор Досон, который успел составить мнение и теперь стоял в холле, излучая это мнение, как печка излучает тепло. Досона в прошлом году произвели в инспекторы, первым из всех, кто начинал с Морсом в одно время, и он носил новое звание так, как носят новое пальто: то и дело поглядывая на рукава.

— Кража со взломом, — сказал Досон, не здороваясь. — Хозяин вернулся не вовремя, или они думали, что его нет. Окно в кладовке выдавлено, в кабинете всё вверх дном, сейф открыт. Старик, видимо, сам его открыл, когда попросили. Потом его ударили. Старший инспектор хочет, чтобы ты поговорил в конторе: деловые бумаги, ключи, кто знал про сейф. Мне в пятницу стеречь подсчёт голосов в ратуше, и до пятницы я не человек.

Морс сказал, что понял, и прошёл в кабинет.

Кабинет был в глубине первого этажа, окнами в сад, и в нём, как во всяком кабинете, где много лет работает один человек, всё было устроено так, чтобы ни о чём не думать: настольная лампа там, где удобно руке, телефон там, где удобно уху, на полках юридические справочники в синих переплётах, все тома по порядку, и только один, «Доверительная собственность», засунут боком, будто его вынимали недавно и ставили наспех. Ящики письменного стола были выдвинуты и вывернуты на пол. Бумаги лежали ворохом. Маленький стенной сейф, прежде прикрытый гравюрой с видом колледжа Ориел, стоял с распахнутой дверцей, и в замке торчал ключ на тонкой цепочке от часов. Гравюра стояла на полу, прислонённая к стене, аккуратно, стеклом внутрь, как ставят картины, которые собираются вешать обратно.

Сам Ральф Кросс лежал между столом и камином, лицом в ковёр, и его седой затылок был в таком состоянии, что Морс, который за десять лет службы так и не научился смотреть на подобное без того, чтобы у него не сводило желудок, посмотрел на него один раз, быстро, и дальше смотрел на всё остальное. Рядом на ковре лежала каминная кочерга.

Доктор Макс де Брин, стоявший на коленях у тела, поднял голову и посмотрел на Морса поверх очков с тем выражением, с каким смотрят на человека, пришедшего к концу спектакля.

— Удар сзади, — сказал он. — Один. Может быть, два, второй уже лишний. Стоял, повернувшись спиной к тому, кто бил: к столу или к сейфу. Ничего не успел. Вечером, вчера. Раньше половины седьмого вряд ли, позже девяти — тоже вряд ли. Если хотите точнее, приходите после вскрытия, и я скажу вам то же самое, только длиннее.

— Он поужинал? — спросил Морс.

— Что?

— Прислуга оставляет ему ужин в шесть. Если он поужинал, значит, умер после ужина.

Де Брин посмотрел на него с некоторым интересом.

— Спросите прислугу, сержант. Я в желудок пока не заглядывал. Но если хотите знать моё мнение, этот человек вчера вечером не ужинал. Он ждал.

— Кого?

— Это уже ваше дело.

Морс ничего не ответил и пошёл на кухню, где на столе под белой салфеткой лежали нетронутые ломтики холодной говядины, маринованный лук и два помидора, а рядом сидела миссис Даути и смотрела на салфетку так, будто именно салфетка была во всём виновата.

Миссис Даути оказалась женщиной лет шестидесяти, полной, в чёрном, с лицом, на котором горе и негодование боролись за первенство, и негодование понемногу брало верх. Да, она ушла в шесть, как всегда. Мистер Кросс был дома, вернулся из конторы около половины шестого, раньше обычного. Был какой-то не такой. Она так и сказала себе: какой-то не такой. Он велел ей поставить в кабинет поднос с графином и двумя стаканами, хотя гостей по вторникам не принимал никогда, потому что по вторникам ходил на собрание, и она ещё удивилась и спросила, не идёт ли он сегодня на собрание, а он ответил, что сегодня нет, сегодня у него дело. Какое дело, она не спрашивала. Не её это дело.

Морс вернулся в кабинет. Поднос стоял на углу письменного стола, единственном углу, с которого ничего не сбросили. В графине было виски, на два пальца ниже горлышка. Стаканов было два. Оба чистые.

— Ну? — спросил Досон, появившись в дверях.

— Он ждал гостя, — сказал Морс. — Одного. Хорошо знакомого. Достал виски и не успел налить. Гость пришёл, они пошли к сейфу, и гость ударил его, когда он стоял спиной. Потом гость вывернул ящики, выдавил окно в кладовке и ушёл.

— Окно в кладовке выдавлено снаружи, — сказал Досон. — Стекло внутри, на полу.

— Его можно выдавить снаружи и изнутри. Достаточно выйти в сад.

— А зачем? Если гость знакомый?

— Затем, чтобы вы сейчас говорили «кража со взломом».

Досон хмыкнул. В его хмыканье было всё, что он думал о сержантах, которые второй год раскрывают дела, о которых не принято говорить, и всё, что он думал о трезвенниках вообще. Морс знал этот звук. Он слышал его с тех пор, как они вместе сидели в одной комнате на Касл-гейт и Досон ещё не носил своё звание, а только примерял его.

— Деньги на месте, — сказал Морс, не оборачиваясь. — В бумажнике сорок фунтов. Золотые часы на руке. Запонки золотые. В сейфе, судя по всему, были бумаги, а не деньги: денег в нём и сейчас две пачки, их не тронули. Ваши воры, инспектор, вывернули на пол ящики со старыми счетами и оставили на столе серебряную чернильницу, которую можно продать в любой лавке на Крытом рынке.

— Их спугнули.

— Кто?

Досон не ответил, потому что в эту минуту в холл вошёл сержант Стрейндж, а с ним старший инспектор Хиллиан, и Хиллиан, кивнув Досону, остановился в дверях кабинета, посмотрел на тело, на кочергу, на гравюру, прислонённую к стене стеклом внутрь, и на Морса, и сказал то, что говорил всегда, когда хотел сказать сразу много разного:

— Так.

Стрейндж в кабинет не вошёл. Он остался в холле, большой, тихий, со шляпой в руках, и смотрел не на тело, а куда-то на ковёр перед дверью, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, когда они узнают о смерти не постороннего, а знакомого.

— Ты его знал, — сказал Морс, выйдя к нему.

— Немного. По одному обществу. — Стрейндж помолчал. — Вчера его ждали. Он не пришёл и позвонил, что не придёт. Никогда раньше такого не было.

Морс посмотрел на него, и Стрейндж, который за десять лет научился понимать, о чём Морс собирается спросить, раньше, чем Морс понимал это сам, покачал головой.

— Не здесь, дружище, — сказал он. — Потом.

Хиллиан тем временем распоряжался. Досон и форменная полиция займутся кражей: скупщики краденого, известные взломщики, соседи, не видел ли кто в саду чужих. Морс поедет в контору на Бомонт-стрит и выяснит, что было в сейфе и кто про него знал. Сержант Стрейндж, поскольку в четверг и пятницу у всего участка будет референдум, на референдуме и останется. Вскрытие сегодня к вечеру.

— И, Морс, — сказал Хиллиан, уже надевая шляпу, — в конторе будь любезен говорить о том, что было в сейфе. А не о том, чего в нём не было. Я тебя знаю.

Морс сказал, что будет любезен, и вышел в сад.

В саду было солнечно и очень тихо. На яблоне под окном кладовки сидел дрозд. На клумбе под самым окном, там, где на земле должны были остаться следы человека, который, по мнению инспектора Досона, лез в дом снаружи, ничего не было, кроме осколков стекла и смятых тюльпанов, причём смяты они были так, словно на них не наступали, а сверху, из окна, на них упало что-то тяжёлое вместе со стеклом. Морс постоял над клумбой, посмотрел на дрозда, а дрозд посмотрел на него.

Корешок от квитанции, торчавший из-под пресс-бювара на письменном столе, он заметил уже потом, когда фотограф закончил и тело увезли. На корешке рукой Кросса, мелко и аккуратно, было написано: «Пендри. Пятница. Э. Т.» Буквы «Э. Т.» были обведены дважды.

Глава четвёртая

И, призвав его, сказал ему: что это я слышу о тебе? дай отчет в управлении твоем, ибо ты не можешь более управлять.
— Евангелие от Луки, 16:2

Бомонт-стрит застроена в двадцатые годы девятнадцатого века одинаковыми домами из жёлтого бата, с одинаковыми полукруглыми окошками над одинаковыми дверями, и с тех пор её облюбовали врачи и адвокаты, которым нравилось, что на неё смотрят окна музея Ашмола и что ничто на ней не выдаёт их доходов, ни в лучшую, ни в худшую сторону. Контора «Кросс и Хоуорт» занимала второй и третий этажи дома в середине улицы. На медной табличке у двери было выгравировано: «Кросс и Хоуорт. Солиситоры. Комиссары по приведению к присяге», и табличку эту, как отметил Морс, начистили сегодня утром, когда о смерти старшего партнёра в конторе ещё никто не знал.

Встретил его управляющий клерк.

Эрику Тэппу было около пятидесяти. Он был невысок, сух, совершенно сед и одет так, как одевались управляющие клерки до войны, когда эта должность ещё что-то значила: тёмный костюм-тройка, белая рубашка с пристёгивающимся воротничком, галстук неопределённого цвета, который при одном освещении казался синим, а при другом серым. Он работал у Кросса двадцать пять лет. Он знал, где лежит каждая бумага, кто из клиентов пьёт чай с лимоном, кто с молоком, кто болен и кому из наследников уже звонить, и всё это было написано на его лице так же ясно, как на табличке у двери, и так же начищено. О смерти Кросса он узнал час назад, по телефону, от полиции. Он был бледен. Голос у него не дрожал.

— Чем я могу помочь, сержант?

Они сели в кабинете Кросса на третьем этаже, большой комнате с камином, в котором, судя по всему, не разводили огня со времён коронации, и с окнами на улицу. Младшего партнёра, мистера Хоуорта, в конторе не было: он был в отпуске в Португалии, и ему уже послали телеграмму. Тэпп сел не в кресло напротив стола, а на стул у стены, с прямой спиной, сложив руки на коленях, и Морс понял, что за двадцать пять лет он ни разу не садился в этой комнате в кресло и не собирается начинать.

Морс спросил о сейфе.

О сейфе Тэпп знал всё. Сейф на Фарндон-роуд поставили в 1958 году, после того как в доме по соседству побывали воры. Ключ мистер Кросс носил на цепочке от часов и не снимал. В сейфе хранились бумаги, которые мистер Кросс брал работать домой: в последние годы он всё чаще работал дома по вечерам, говорил, что в конторе ему мешает телефон. Кроме того, в сейфе лежали некоторая сумма наличными (мистер Кросс не доверял банкам по выходным) и его собственное завещание, а ещё завещания двух-трёх старых клиентов, которые хотели, чтобы их бумаги лежали у мистера Кросса, а не в конторе. Опись бумаг, которые брались домой, вела контора. Тэпп мог показать.

Он показал. Опись была в толстой тетради в коленкоровом переплёте, и последняя запись в ней, сделанная почерком Тэппа, мелким, ровным и наклонённым вправо, как будто буквам дул в спину ветер, гласила: «Пн. 2.6.75. Взято домой м-ром К.: дело Пендри (дов. собств.), т. 1–2».

— Пендри, — сказал Морс.

— Миссис Мюриэл Пендри, — сказал Тэпп. — Вдова доктора Пендри, хирурга. Доктор Пендри оставил ей пожизненный доход по доверительной собственности, а капитал после её смерти отходит её племяннику. Попечитель — мистер Кросс. — Он помолчал. — Был мистер Кросс.

— Почему он взял дело домой?

— В пятницу к нему должен был прийти племянник миссис Пендри. Мистер Обри Пендри. — Тэпп произнёс это имя так, как хорошо воспитанные люди произносят название болезни. — Мистер Пендри считает, что доход его тётушки за последние два года уменьшился. Мистер Кросс хотел подготовиться к разговору.

— А доход уменьшился?

— Доход всех держателей ценных бумаг в этой стране за последние два года уменьшился, сержант, — сказал Тэпп без улыбки. — Вы, вероятно, читаете газеты.

Морс газеты читал, но в основном ради кроссворда, и спорить не стал. Он достал из кармана корешок квитанции, найденный под пресс-бюваром, и положил на стол.

— «Пендри. Пятница. Э. Т.», — прочёл он вслух. — Э. Т. — это вы?

Тэпп посмотрел на корешок. Посмотрел долго, дольше, чем требовалось, чтобы прочесть три слова.

— Я, — сказал он. — Мистер Кросс просил меня подготовить к пятнице выписку по счетам доверительной собственности за три года. Я её готовлю. Она будет готова к пятнице. — Он поднял глаза. — Вернее, была бы.

— Вчера вечером вы мистера Кросса не видели?

— Нет. Я ушёл из конторы в половине шестого, вместе с ним. Он поехал домой, а я поехал ужинать, а потом в церковь Святой Марии Магдалины. Я звоню в колокола, сержант. Вчера мы звонили пел.

Он сказал это просто, не подчёркивая и не пряча, так, как говорят о вещи, которая значит для тебя слишком много, чтобы о ней распространяться.

— Пел, — повторил Морс.

— Пять тысяч сорок перемен Стедмана, — сказал Тэпп, и в голосе его впервые за весь разговор появилось что-то живое. — Первый пел на восьми колоколах в этой башне. Мы начали в половине седьмого и закончили в двадцать девять минут десятого. Потом пошли в «Агнца и флаг», как полагается. Если вам нужно, я назову всех, кто там был. Это записано и в книге пелов в башне.

— На каком колоколе вы звонили?

— На пятом. Я звоню пятый двадцать лет.

Морс кивнул и записал. Пятый колокол, подумал он, это где-то в середине: из восьми не самый высокий и не самый низкий. Он вспомнил колокол, который через раз вступал на волосок раньше, вспомнил, как стоял на углу Сент-Майклс-стрит и думал, что кто-то наверху волнуется, и посмотрел на сухого седого человека на стуле у стены, с прямой спиной и сложенными на коленях руками, и мысль о том, что этот человек может хоть из-за чего-нибудь волноваться, показалась ему такой же нелепой, как мысль о том, что медная табличка на двери может покраснеть.

Мысли этой предстояло ещё дважды перевернуться, но Морс об этом пока не знал.

— Мне нужна опись того, что лежало в сейфе, — сказал он. — Всего. Деньги, бумаги, завещания.

Тэпп принёс опись. Морс сверил её со списком, который полчаса назад продиктовал ему по телефону констебль, оставшийся на Фарндон-роуд. Деньги, двести тридцать фунтов, были на месте. Завещание мистера Кросса было на месте. Завещания трёх старых клиентов были на месте, в конвертах, запечатанных сургучом, и сургуч был цел. Не было только двух папок с надписью «Пендри (дов. собств.)», томов первого и второго, которые мистер Кросс взял домой в понедельник и которые, по описи, должны были лежать в сейфе. Ни в сейфе, ни в ворохе бумаг на полу, ни где-либо ещё в доме их не нашли.

— Странные воры, — сказал Морс. — Двести тридцать фунтов оставили, а забрали две папки с бухгалтерией.

Тэпп ничего не сказал. Он смотрел на опись, и лицо его было совершенно спокойно, только на виске, под седыми волосами, билась жилка.

В дверь постучали, и вошла машинистка с подносом: чай, две чашки, сахар, молоко. Это была женщина лет сорока, худая, светлая, в сером джемпере, с лицом, которое было бы красивым, если бы его хоть раз в жизни кто-нибудь как следует рассмотрел. Глаза у неё были красные. Она поставила поднос, налила Морсу чаю, не спросив, как он пьёт, потом налила Тэппу, положила ему сахару, ровно две ложки, тоже не спросив, и, ставя перед ним чашку, на одно мгновение задержала руку возле его руки. Морс отметил это так же машинально, как отмечал всё, и так же машинально отметил, что Тэпп руки не поднял и на машинистку не посмотрел.

— Спасибо, мисс Хенли, — сказал Тэпп.

Мисс Хенли, уже у двери, обернулась.

— Мистер Тэпп, — сказала она, — вы скажете сержанту про вчерашнего молодого человека? Или мне сказать?

Тэпп помедлил. Помедлил, как показалось Морсу, ровно на столько, сколько нужно человеку, чтобы решить, кому выгоднее, чтобы это было сказано.

— Скажите вы, мисс Хенли, — сказал он. — Вы были в приёмной.

И мисс Хенли рассказала, что вчера, во вторник, около четырёх часов дня, в контору без записи явился мистер Обри Пендри, племянник миссис Пендри, молодой человек в вельветовом пиджаке, и потребовал мистера Кросса, а когда мистер Кросс его принял, кричал в его кабинете так, что слышно было на лестнице. Кричал, что мистер Кросс обкрадывает его тётушку. Что он знает, как это делается. Что он выведет всех на чистую воду, что ему плевать на «вашу ложу и ваших судей», и что если мистер Кросс до пятницы не покажет ему настоящие счета, то он, Обри Пендри, пойдёт с этим в газету, и тогда счета мистеру Кроссу придётся показывать уже не ему, а всей стране. Потом хлопнул дверью и ушёл, а мистер Кросс полчаса сидел у себя один, а потом взял шляпу и уехал домой, раньше обычного, и мисс Хенли подумала, что он нездоров.

— В вельветовом пиджаке, — сказал Морс.

— В коричневом, — сказала мисс Хенли. — С кожаными заплатами на локтях.

Морс поблагодарил её и допил чай, который оказался слишком сладким, потому что сахару она положила ему тоже две ложки, по ошибке или по привычке, и вышел на Бомонт-стрит. Версия инспектора Досона о взломщиках, которых спугнули, кончилась для него в ту минуту, когда он сверил опись: взломщики, у которых есть время вывернуть ящики, выдавить окно и разложить по полу бумаги, находят время и на двести тридцать фунтов. А молодого человека в коричневом вельветовом пиджаке с кожаными заплатами он видел вчера вечером своими глазами, на Сент-Майклс-стрит, с картонкой над головой. Молодой человек раз двадцать посмотрел на часы, а потом исчез со своей ступеньки, и Морс не заметил когда.

Глава пятая

Кроткий ответ отвращает гнев, а оскорбительное слово возбуждает ярость.
— Притчи 15:1

Оксфордский политехнический институт стоит на холме в Хэдингтоне, за пределами того Оксфорда, который печатают на открытках, и выглядит так, как выглядят все учебные заведения, построенные в шестидесятые годы людьми, верившими, что будущее будет сделано из бетона и стекла и что ему не понадобятся карнизы. Студенты в нём учились настоящим вещам: строительству, гостиничному делу, бухгалтерии, социологии. Университет внизу, в долине, делал вид, что политехникума не существует, и политехникум платил ему тем же, с той разницей, что делал это громче.

Обри Пендри преподавал там социологию второй год. В половине третьего Морс нашёл его в преподавательской, в коричневом вельветовом пиджаке с кожаными заплатами на локтях, за столом, заваленным листовками. Листовки были красные. На каждой крупно было напечатано: «НЕТ», а ниже, мельче, объяснялось, что хлеб, масло и сахар в Общем рынке подорожают, что Брюссель будет решать за Вестминстер и что рабочий человек в Шеффилде и рабочий человек в Лилле ничем друг другу не обязаны, кроме солидарности, а солидарность в Общем рынке не продаётся.

Пендри было лет двадцать с небольшим. У него было худое нервное лицо, длинные волосы, очки в тонкой оправе и манера говорить, при которой каждая фраза кончалась так, словно ждала аплодисментов. Узнав, кто такой Морс, он не встал.

— Ну наконец-то, — сказал он. — Я ждал вас с утра. Кросса убили, и вы пришли ко мне, потому что вчера я назвал его вором. Логично. Это ровно то, на что он и рассчитывал бы, если бы был жив. Садитесь, сержант, если вам разрешают сидеть при исполнении.

Морс сел. Он давно заметил, что люди, которые начинают разговор с полицейским с нападения, делятся на тех, кому есть что скрывать, и на тех, кто об этом мечтает, и что вторые гораздо утомительнее. Он сказал, что пришёл не потому, что Пендри назвал Кросса вором, а потому, что Пендри, судя по всему, единственный человек в Оксфорде, который знает, почему кому-то могли понадобиться две папки с надписью «Пендри (дов. собств.)».

Лицо Пендри изменилось. На одно мгновение с него сошла вся социология.

— Папки пропали?

— Из сейфа на Фарндон-роуд. Деньги остались.

Пендри снял очки, протёр их полой пиджака и надел обратно, и это заняло у него столько времени, сколько нужно, чтобы снова стать тем, кем он был минуту назад.

— Конечно, пропали, — сказал он. — А вы чего ждали? Что они лежат и ждут, пока вы их прочтёте? Слушайте, сержант. Моей тётке за восемьдесят. Дядя оставил ей доход с капитала, который двадцать лет назад приносил тысячу четыреста фунтов в год. В семьдесят третьем она получила девятьсот. В прошлом году шестьсот. В этом, по всему видно, будет меньше пятисот. Инфляция у нас двадцать пять процентов, цены растут каждый месяц, а у неё доход падает. Мне говорят: биржа. Мне говорят: нефть. Я смотрю на биржу. Биржа упала, да. Но не так. Не втрое. Значит, кто-то берёт. Кто? Попечитель. Кросс. Почтенный мистер Кросс, солиситор, комиссар по приведению к присяге, мастер ложи, или кто он там у них, старый друг судей, старый друг полиции. — Он посмотрел на Морса поверх очков. — Старый друг вашего начальства, я думаю.

— Вы ему так и сказали?

— Слово в слово. И сказал, что если в пятницу он не покажет мне настоящие счета, я пойду с этим в газету. Не в «Оксфорд мейл», они у него с руки едят. В лондонскую.

— И что он ответил?

Пендри помолчал.

— Вот это странно, — сказал он наконец, и голос его стал тише и обыкновеннее. — Я думал, он будет орать. Или вызовет кого-нибудь, чтобы меня вывели. Он ничего такого не сделал. Сидел и слушал. А когда я кончил, сказал: «Мистер Пендри, я думаю, что вы, возможно, правы, хотя и не в том, в чём думаете. Приходите в пятницу». И всё. Я тогда решил, что он издевается.

— А теперь?

— А теперь он мёртв, и папки пропали, — сказал Пендри. — Делайте выводы, сержант. Вам за это платят.

Морс спросил, где Пендри был вчера вечером.

Пендри засмеялся.

— Вчера вечером я стоял у Оксфордского союза, вместе с половиной города и всей вашей полицией, и держал над головой плакат против Общего рынка, пока внутри Хит и Торп объясняли Барбаре Касл, что она ничего не понимает в экономике. С шести до конца. Меня видели сотни людей. Меня, в конце концов, видели ваши люди.

— До конца — это до которого часа?

— До конца эфира. До десяти, до половины одиннадцатого. Не помню. Долго.

Морс записал. Он не сказал Пендри, что видел его сам, на углу Сент-Майклс-стрит, и что Пендри раз двадцать посмотрел на часы, а потом исчез со ступеньки книжного магазина. Когда именно исчез, Морс сказать не мог: в какую-то минуту между половиной девятого и девятью, когда стемнело и он перестал смотреть на толпу, потому что начал слушать колокола. Он подумал, что это первый случай в его жизни, когда он сам оказался свидетелем алиби подозреваемого, и что свидетель из него вышел никудышный, и эта мысль ему не понравилась.

От Пендри он поехал в Саммертаун, к тётушке.

Миссис Мюриэл Пендри жила в квартире на первом этаже большого дома, поделённого на квартиры, с садом, в который выходили стеклянные двери, и с таким количеством фотографий на стенах, что казалось, будто в комнате собрались все, кого она пережила. Ей было за восемьдесят. Она была маленькая, очень прямая, с белыми волосами, уложенными так, словно сегодня ей предстояло ехать на приём в саду Букингемского дворца, и о смерти мистера Кросса она уже знала: ей позвонил мистер Тэпп. Мистер Тэпп всегда звонил ей сам. И чеки он всегда привозил сам, каждую четверть года, первого числа, и пил с ней чай, и она подписывала ему расписку, и он рассказывал ей про колокола. Такой любезный человек. Нынче таких не делают.

— Обри говорит, что меня обкрадывают, — сказала миссис Пендри. — Обри вообще считает, что всех обкрадывают. Он у нас социолог. — Она произнесла это слово так, как произносят название новой болезни, от которой, по слухам, не умирают. — Я ему говорю: Обри, мистер Кросс был другом твоего дяди. Мистер Кросс нёс его гроб. А он мне: тётя, это ничего не значит. Может быть, он прав. Нынче, говорят, ничего ничего не значит. Вы будете чай, сержант?

Морс сказал, что будет, и выпил чашку слабого чая с сухим печеньем под взглядами двадцати фотографий, и спросил, не помнит ли миссис Пендри, на какую сумму был последний чек. Миссис Пендри не помнила. Миссис Пендри никогда не смотрела на суммы. Она подписывала расписку, а чек мистер Тэпп сам относил в банк, потому что с её коленями до банка не дойти, и это было очень любезно с его стороны.

В «Агнце и флаге» в семь вечера было почти пусто. Стрейндж пришёл в четверть восьмого, сел напротив, поставил перед собой пинту, а перед Морсом томатный сок, который Морс не заказывал, и некоторое время молчал, разглядывая пену.

— Ты спрашивал, откуда я его знал, — сказал он наконец. — Я тебе скажу, только ты, дружище, будь поделикатнее. Мы с ним в одной ложе. Он там... ну, он там давно. С войны. Меня туда, собственно, он и рекомендовал. Джоан говорит, это мне для карьеры, а я говорю, что для души. Собираемся мы по вторникам, в шесть тридцать. Вчера его ждали. Без десяти семь он позвонил секретарю, извинился, сказал, что сегодня не придёт. Первый раз за двадцать лет.

— Без десяти семь, — сказал Морс.

— Секретарь запомнил, потому что как раз начинали. Сказал, что у мистера Кросса был очень усталый голос. И что мистер Кросс сказал, — Стрейндж помедлил, вспоминая точно, — «у меня неприятный разговор с человеком, которого я слишком долго знаю». Вот так.

Морс записал это на обороте подставки для пива.

— Значит, в семь он был жив. И ждал.

— Значит, так. — Стрейндж отпил из кружки. — Слушай, дружище. Там, в ложе, люди уважаемые. Судьи, врачи. Пара человек из совета графства. Им не понравится, если сержант уголовной полиции будет ходить и спрашивать, кто из них что знал про мистера Кросса. Я не говорю, что ты будешь. Я говорю, чтобы ты знал.

Морс посмотрел на него. Стрейндж смотрел в кружку, большой, добродушный, слегка смущённый, как бывает смущён человек, который рассказал другу о своём новом увлечении и не уверен, что друг одобряет.

— Я не собираюсь ходить по ложам, Джим, — сказал Морс. — Мне в ложе нечего делать. Человек, которого Кросс слишком долго знал, сидит, по-моему, не там.

Он и в самом деле так думал, и ложа в тот вечер прошла мимо его сознания так же, как проходят мимо сознания чужие клубы, чужие гимны и чужие рукопожатия: как нечто, имеющее отношение к другим людям. Через восемь лет ложа покажется ему ответом на всё, и в тот раз она тоже окажется ни при чём, но до того дня было ещё далеко, и в «Агнце и флаге» он не подумал о ней ни одной лишней минуты.

За окном, на Сент-Джайлс, шли люди с листовками, синими и красными. До референдума оставалась одна ночь.

Глава шестая

Но да будет у вас: «да, да» и «нет, нет», дабы вам не подпасть осуждению.
— Послание Иакова, 5:12

В четверг, пятого июня, в семь утра, когда открылись избирательные участки, Соединённому Королевству впервые за всю его историю предложили ответить на один-единственный вопрос, и вопрос этот, отпечатанный на листке бумаги, звучал так: «Считаете ли вы, что Соединённое Королевство должно остаться в Европейском сообществе (Общем рынке)?» Ниже были два квадратика, «да» и «нет», и больше ничего. Многие, получив этот листок, долго на него смотрели, потому что за семь веков парламентского правления привыкли выбирать между людьми, а не между словами, и не знали, как это делается.

Сержант Морс проголосовал в восемь, по дороге на службу, в начальной школе в конце своей улицы, где на дверях классов висели детские рисунки, а за партой, слишком низкой для неё, сидела секретарь участка и выдавала бюллетени с выражением лица, с каким выдают облатки. Морс поставил крестик, сложил листок вдвое и опустил в чёрный железный ящик, и, выходя, поймал себя на том, что ему хочется оглянуться на ящик, как оглядываются на письмо, которое уже нельзя вернуть. Он не оглянулся. Куда он поставил крестик, он потом не сказал никому, и все, кто знал его в то лето, держались на этот счёт разных мнений и спорили о нём ещё много лет, причём каждый был уверен, что знает точно.

На ступеньках школы стояла Джоан Стрейндж.

Она жила в двух улицах отсюда и пришла голосовать с корзинкой для покупок, в лёгком пальто и косынке, и, увидев Морса, улыбнулась ему так, как улыбалась всегда: открыто, чуть насмешливо и с той осторожностью, которая появилась в её улыбке три года назад и с тех пор не уходила.

— Вы тоже, — сказала она. — Я думала, вы выше этого.

— Я ниже этого, — сказал Морс. — Поэтому и пришёл.

Джоан засмеялась. Она сказала, что Джим проголосовал в семь, на участке у Касл-гейт, потому что ему весь день стоять в оцеплении, а потом и всю ночь, и что они с Джимом договорились не говорить друг другу, кто как голосовал. Джим предложил это сам. Сказал, что в браке должно быть одно место, куда другому нельзя, и пусть это будет кабинка для голосования, а не что-нибудь похуже.

— Он у вас мудрец, — сказал Морс.

— Он у нас ждёт письма, — сказала Джоан. — Результатов экзамена. Каждое утро выходит к почтальону раньше меня, а потом говорит, что просто дышал воздухом. — Она поправила косынку. — Вы похудели. Вы бы зашли к нам как-нибудь, я бы вас накормила. Не по делу. Просто так. Вы никогда не заходите просто так.

Морс сказал, что зайдёт, и оба знали, что это значит. Он обещал когда-то одному человеку присматривать за ней и присматривал, как умел: издалека, не вмешиваясь, зная, где она живёт, кто к ней ходит и не плачет ли она по утрам, и от этого присмотра ей было, наверное, не теплее, чем от того, что где-то в городе горит фонарь. Джоан посмотрела на него так, будто думала о том же, потом сказала «ну, я пошла выбирать будущее» и вошла в школу.

В участке на Касл-гейт был тот особый беспорядок, который бывает в полицейских участках накануне больших событий: половина людей ушла стеречь урны, другая половина звонила первой. Досон сидел у себя и писал рапорт с таким видом, будто писал прошение о помиловании, а когда Морс заглянул к нему, поднял голову и сказал, что соседи на Фарндон-роуд ничего не видели, скупщики ничего не слышали, и что если сержант Морс хочет знать его мнение, то молодой человек с политехникума, который накануне орал на старика в конторе, что выведет его на чистую воду, — это и есть тот, кого они ищут.

— Он красный, — сказал Досон. — Он угрожал. И он врёт про вечер. Ты сам говоришь, что видел, как он ушёл.

— Я говорю, что не видел, когда он ушёл.

— Это одно и то же.

— Это не одно и то же, — сказал Морс. — Это противоположные вещи. Одно — то, что я видел. Другое — то, чего я не видел.

Досон положил ручку.

— Слушай, Морс. Старший инспектор сказал так: до субботы никаких арестов. Чтобы в газетах не написали, что полиция хватает агитаторов «Нет» за день до голосования. А в субботу, если ты ничего лучше не принесёшь, я его возьму. И знаешь что? Мне будет очень приятно.

В четыре часа де Брин позвонил с результатами вскрытия. Ральф Кросс не ужинал: желудок был пуст, если не считать чая, выпитого, судя по всему, в конторе около пяти. Смерть наступила, по мнению де Брина, вскоре после семи вечера, во всяком случае не позже половины девятого. Удар один, сзади, сверху вниз, правой рукой, человеком не очень высоким и не очень сильным, но с хорошим замахом. Второго удара не было.

— Не очень высоким, — повторил Морс.

— Если старик стоял прямо, а он, судя по всему, стоял прямо, то ниже его на полголовы. Или одного роста, но бил снизу. Я бы сказал: человек, привыкший работать руками над головой. Маляр. Штукатур.

Морс поблагодарил его и повесил трубку. Обри Пендри, вспомнил он, был высок и тонок, как жердь, и плакат держал неловко, всё время перехватывая палку, словно она жгла ему руки. А человек, привыкший работать руками над головой, подумал он, — это ещё и звонарь. Мысль была нелепой, потому что в семь часов вечера во вторник все звонари Оксфорда, о которых ему было что-нибудь известно, стояли в круге на колокольне Святой Марии Магдалины и тянули верёвки, а он сам, сержант Морс, слушал их три часа подряд с угла Сент-Майклс-стрит. Он записал эту мысль на полях блокнота и обвёл кружком, как обводят слово в кроссворде, которое подходит по буквам, но не подходит по смыслу.

Вечером он сделал то, чего делать не собирался: позвонил в банк, где у доверительной собственности Пендри был счёт, и попросил выписки за три года. Управляющий отделением, человек с голосом, похожим на хорошо смазанную дверь, сказал, что без распоряжения суда банк выписок не даёт, но что, учитывая обстоятельства, сам он, разумеется, всегда готов помочь полиции, и распоряжение суда, если сержант его получит, будет исполнено в самый короткий срок, то есть, вероятно, во вторник. Морс сказал, что получит, и знал, что Хиллиан, узнав о такой просьбе, спросит, при чём тут, собственно, банк, когда у Досона есть красный с политехникума, и что ответа на этот вопрос, пригодного для старшего инспектора, у него нет.

Домой он вернулся в десятом часу. Улица была пуста. На дверях школы в конце улицы висело объявление о том, что участок закрыт, и чёрный железный ящик, наверное, уже увезли в ратушу, где завтра с девяти утра его откроют, и человек пятьдесят сядут за длинные столы считать крестики, а инспектор Досон будет стоять у двери и думать о молодом человеке в вельветовом пиджаке. Морс поставил на проигрыватель пластинку, налил себе стакан молока и сел в кресло.

За книгами на полке, во втором ряду, стояла бутылка, к которой он не прикасался с весны семьдесят второго года. Он знал, где она стоит, так же точно, как знал, где у него в комнате дверь. Он не посмотрел в её сторону. Он думал о колоколе, который через раз вступал на волосок раньше, и о сухом седом человеке на стуле у стены, у которого, когда он смотрел на опись, билась на виске жилка, и о том, что эти две вещи, сколько их ни складывай, друг с другом не складываются.

Это было, впрочем, его обычное состояние накануне того, как вещи начинали складываться не так, как ему хотелось бы.

Глава седьмая

Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним; а праведник смел, как лев.
— Притчи 28:1

В пятницу в девять утра в ратуше на Сент-Олдейтс открыли чёрные железные ящики, и пятьдесят человек за длинными столами начали раскладывать бюллетени на две стопки, а инспектор Досон встал у двери с видом человека, охраняющего не бумагу, а государственную тайну. Сержант Морс в это время сидел в кабинете старшего инспектора Хиллиана и излагал ему, почему Обри Пендри не мог убить Ральфа Кросса, и делал это без всякого удовольствия, потому что единственным доказательством, которое он мог предъявить, был он сам.

— Я видел его, — сказал Морс. — В семь, когда приехал Хит. Он стоял в первом ряду и свистел. Потом, около половины восьмого, сидел на ступеньке книжного магазина напротив и курил. Около восьми опять стоял, с плакатом. Он смотрел на часы, сэр. Раз двадцать. Я заметил его как раз потому, что он смотрел на часы.

— Ты весь вечер смотрел на одного человека?

— Я весь вечер смотрел на улицу, сэр. Мне за это платили. На улице было человек двести, и только один из них всё время смотрел на часы.

Хиллиан побарабанил пальцами по столу. Это был человек под пятьдесят, умный, усталый, с лицом, на котором слишком много зим отложилось одна на другую, и Морса он, в сущности, ценил, но так, как ценят в хозяйстве инструмент, который время от времени бьёт током.

— А потом?

— А потом стемнело, и я перестал на него смотреть.

— Когда?

— Около половины девятого. Может быть, чуть позже.

— А Кросса, если верить де Брину, убили не позже половины девятого.

— Если верить де Брину. А де Брин, сэр, говорит «не позже половины девятого» тем же голосом, каким другой сказал бы «около восьми». От Сент-Джайлс до Фарндон-роуд пешком двадцать пять минут, на машине пять. Машины у него нет, я узнавал. Велосипед есть. Если он ушёл со ступеньки в половине девятого, то в доме Кросса был бы не раньше без двадцати девять, а Кросс к тому времени, по всему судя, час как лежал на ковре.

— По всему судя, — повторил Хиллиан. — Морс, ты понимаешь, что единственный свидетель, который может сказать, что этот парень стоял у Союза, пока убивали Кросса, — это ты? И что ты в это время слушал колокола?

Морс сказал, что понимает. Он понимал это со вчерашнего вечера, и это понимание раздражало его больше, чем раздражал Досон, потому что сам он, если бы на допросе ему попался свидетель, который весь вечер стоял на углу, слушал колокольный звон и запомнил подозреваемого по тому, как тот смотрит на часы, отнёсся бы к такому свидетелю с вежливым недоверием.

К счастью для Морса и к несчастью для Досона, был и второй свидетель, и звали его констебль Тревельян.

Констебль Тревельян в тот вечер стоял у бокового входа в Союз, со стороны сада, где был служебный вход для телевизионщиков, и в без двадцати девять увидел, как туда прошёл молодой человек в коричневом вельветовом пиджаке, показав дежурному студенту членский билет. Констебль не обратил бы на него внимания, если бы через час с небольшим тот же молодой человек не вылетел из тех же дверей, с двумя студентами-распорядителями по бокам, и если бы распорядители не сказали констеблю, что этот джентльмен, не будучи членом Союза, проник на галерею по чужому билету и во время речи мистера Хита встал и крикнул нечто, чего распорядители повторить не могут, поскольку в зале присутствуют телекамеры. Констебль записал имя молодого человека в книжку и отпустил его с предупреждением. В книжке стояло: «21.45. Обри Дж. Пендри. Дом. адрес. Нарушение порядка, предупреждён». И номер членского билета, принадлежавшего, как выяснилось, студенту Баллиол-колледжа, которому теперь грозило исключение из Союза.

— Вот почему он врал, — сказал Морс. — Не про убийство. Про билет. Не хотел подводить приятеля.

Обри Пендри, когда Морс в одиннадцать приехал в политехникум и положил перед ним копию записи из книжки констебля Тревельяна, сначала побелел, потом покраснел, а потом сказал то, что говорят в таких случаях все, кто считает себя умнее полиции: что ему нечего скрывать, что он скрывал только чужую тайну, а не свою, и что полиция, вместо того чтобы искать убийцу, занимается тем, что выясняет, кто кому одолжил членский билет.

— Зачем вы смотрели на часы? — спросил Морс.

Пендри растерялся. Он, видимо, ждал любого вопроса, кроме этого.

— Приятель обещал провести меня в половине девятого. Когда кончится первая часть и все отвлекутся. Я ждал. А что?

— Ничего, — сказал Морс. — Мне нужно было знать, что вы ждали, а не торопились.

Пендри посмотрел на него с подозрением человека, который не понимает, издеваются над ним или нет, и Морс, уходя, сказал ему одну фразу, о которой потом жалел, потому что она была сказана не ради дела, а ради удовольствия: что если мистер Пендри и в самом деле думает, будто его тётушку обкрадывают, то ему стоит приберечь свой голос для того дня, когда это подтвердится, а не тратить его на мистера Хита.

Досон узнал о констебле Тревельяне в ратуше, между четвёртым и пятым часом подсчёта, и, по рассказам очевидцев, произнёс слово, которое тоже нельзя было повторить при телекамерах. Обри Пендри перестал быть подозреваемым. Версия номер два, просуществовав чуть больше суток, кончилась там же, где кончилась первая: на сейфе, в котором остались двести тридцать фунтов и не осталось двух папок.

— Хорошо, — сказал Хиллиан вечером, выслушав всё это и откинувшись в кресле. — Взломщики не взламывали, а красный не убивал. Кто, по-твоему, знал, что у Кросса дома лежат эти папки?

— Сам Кросс. Пендри, потому что Кросс назначил ему на пятницу. Миссис Пендри, наверное, нет. И управляющий клерк, сэр. Тэпп. Он вёл опись. Он готовил к пятнице выписку. На корешке у Кросса написано «Э. Т.» и обведено дважды. И Кросс сказал секретарю своей ложи, что у него неприятный разговор с человеком, которого он слишком долго знает. Двадцать пять лет — это, по-моему, слишком долго.

Хиллиан посмотрел на него без всякого выражения.

— А где был Тэпп?

— На колокольне Святой Марии Магдалины, сэр. С половины седьмого до половины десятого. Звонил пятый колокол в пеле Стедмана. Семь человек могут это подтвердить, и в книге пелов стоит его подпись.

— Значит, не он.

— Значит, не он, — согласился Морс. — Я тоже это слышал.

Хиллиан помолчал, а потом сказал то, что Морс запомнил надолго, потому что это была, пожалуй, самая разумная вещь, которую ему сказал кто-либо за всё это дело:

— Морс. Если у человека есть алиби, которое ты сам слышал своими ушами три часа подряд, то либо этот человек не убийца, либо ты не умеешь слушать. Выбери, что тебе больше нравится, и приходи, когда выберешь.

В одиннадцатом часу вечера Морс сидел дома и слушал по радио, как в Лондоне объявляют итоги. Семнадцать миллионов с лишним сказали «да», восемь с половиной сказали «нет». Шестьдесят семь процентов против тридцати трёх. Против оказались только Шетландские и Западные острова, и Морс подумал, что там, где людей меньше, чем овец, у людей, вероятно, больше времени подумать. Морс выключил радио и долго сидел в темноте.

Он не выбирал между тем, что Тэпп не убийца, и тем, что он не умеет слушать. Он думал о том, что в тот вечер на колокольне через раз волновался один колокол, а у Тэппа на виске, когда он смотрел на опись, билась жилка, и что человек, который за двадцать лет звонит пятый колокол, вероятно, знает о своём алиби больше, чем полиция, но вряд ли волнуется во время пела. Если только не знает, что в это самое время происходит в другом месте.

Глава восьмая

И бездушные вещи, издающие звук, свирель или гусли, если не производят раздельных тонов, как распознать то, что играют на свирели или на гуслях?
— Первое послание к Коринфянам, 14:7

Ключ от звонарской Святой Марии Магдалины хранился у Сэмюэла Бенниона, и хранился у него, по его собственным словам, с того самого дня в 1923 году, когда прежний капитан башни умер от воспаления лёгких и оставил ему ключ, книгу и шесть колоколов. Колоколов с тех пор стало восемь, а ключ и книга остались те же. Бенниону было восемьдесят. Он жил в двух комнатах над бывшей мастерской часовщика на Сент-Эббс, ходил с палкой, которую носил скорее для солидности, чем по нужде, и пелов не звонил уже двенадцать лет, с тех пор как в середине одного Стедмана, на втором часу, у него вдруг потемнело в глазах и он едва успел поставить колокол на распорку, не обрушив пела. Пел, впрочем, обрушился: другие от неожиданности сбились. Беннион считал это единственным позором своей жизни и вспоминал о нём охотнее, чем о любой из своих побед.

В субботу, седьмого июня, в одиннадцать утра он ждал Морса у западных дверей церкви, в чёрном пиджаке, при галстуке, с ключом размером в ладонь, и, отперев дверь на лестницу, сказал:

— Сорок первая, сержант. Держитесь за верёвку. На сорок первой спотыкаются все, даже я, а я хожу по ней пятьдесят два года.

Морс споткнулся на сорок первой.

В звонарской их ждали трое. Гарольд Найт, дирижёр, плотный человек лет за сорок с квадратными руками наборщика, работал в Университетской типографии на Уолтон-стрит, о чём Морс узнал раньше, чем успел спросить, потому что пальцы Найта, сколько он их ни отмывал, хранили в складках кожи серую тень типографской краски. С ним была миссис Бетти Ханнафорд, звонившая в тот вечер третий колокол, разговорчивая женщина за пятьдесят в цветастом платье, и Перси Оукс, седьмой колокол, худой, молчаливый, тот самый человек, который зажигал лампу локтем, не выпуская салли. Тэппа не было. Тэпп, сказал Найт, сегодня в конторе: нужно разбирать бумаги мистера Кросса, а кроме Тэппа, их никто разобрать не может.

Морс попросил объяснить ему, что такое пел.

Объясняли все трое сразу, перебивая друг друга, как объясняют свою страсть люди, которых о ней редко спрашивают, а Беннион, сидя на скамье у стены, поправлял всех троих. Морс узнал, что тенор весом в три с половиной сотни килограммов можно удержать на краю оборота одной рукой, если знать как, и нельзя удержать двумя, если не знать. Что верёвка проходит в потолке через деревянный направляющий, а над ним, на колокольном этаже, обвивает колесо, и что если колокол сорвётся с распорки, а звонарь не отпустит верёвку, то верёвка унесёт его к потолку, и такие случаи бывали, и один из них, в 1931 году, Беннион видел своими глазами. Что ходов у верёвки два: на руке звонарь берётся за полосатую салли, на хвосте за самый конец, и что каждый ход отправляет колокол в оборот в свою сторону. Что звонить в пеле нельзя по нотам, потому что нот нет, а можно только наизусть, держа в голове путь своего колокола через все пять тысяч перемен, как держат в голове дорогу домой. Что дирижёр держит в голове ещё и путь всех остальных. Что пел на этой башне, на восьми колоколах, — первый, и что доска для него уже заказана в мастерской в Абингдоне, чёрная, с золотыми буквами, и что к Михайлову дню её повесят вон туда, справа от окна, на место, где был календарь.

— Восемь имён, — сказал Беннион. — Золотом. Я на своей доске есть, от двадцать восьмого года, вон, слева, третья сверху. А на этой меня не будет. Ну и что. Зато будет Эрик. Эрик заслужил.

— Мистер Тэпп звонил пятый колокол, — сказал Морс.

— Двадцать лет, — сказал Найт. — С пятьдесят пятого. С тех пор как пришёл к нам с Сент-Олдейтс.

Сказал он это ровно, так ровно, как говорят люди, которые знали, что их об этом спросят, и успели приготовиться. Морс посмотрел на него. Найт смотрел на верёвки.

— Вы его видели весь вечер?

— Я его видел весь пел, — сказал Найт. — Звонарь звонаря во время пела видит всё время, сержант. Иначе звонить нельзя. Мы смотрим на руки. На руки того, за кем идёшь, и того, кто идёт за тобой. Каждые две секунды. Три часа.

— А лица?

Найт помолчал.

— На лица мы не смотрим, — сказал он. — Лица во время пела ничего не значат.

Миссис Ханнафорд закивала и сказала, что так и есть, что во время пела смотришь только на руки, и что руки у Эрика в тот вечер были замечательные, как всегда, просто замечательные, хотя, если уж говорить совсем честно, на руке он, по её мнению, чуть-чуть... Тут Перси Оукс, который до этой минуты не произнёс ни слова, посмотрел на неё, и она замолчала, а потом засмеялась и сказала, что, впрочем, это всё её спина, у неё в тот вечер так болела спина, что ей во всём что-нибудь мерещилось.

— Что он делал на руке? — спросил Морс.

— Да ничего не делал, — сказала миссис Ханнафорд. — Звонил, как всегда.

Морс попросил показать книгу пелов.

Книга лежала на полке у двери, в зелёном переплёте, толстая, с потёртыми углами; первая запись в ней была сделана в 1886 году лиловыми чернилами, которые выцвели до цвета слабого чая. Последняя запись была на сто сорок второй странице. Почерк был крупный, ровный, почерк человека, который всю жизнь имеет дело с чужими буквами. Дата, место, «5040 Стедман Трипл», имена против номеров колоколов: 1 — Дорис Крэбб, 2 — Невилл Эмери, 3 — Бетти Ханнафорд, 4 — Реджинальд Уилмот, 5 — Эрик Тэпп, 6 — Гарольд Найт, 7 — Персиваль Оукс, 8 — Уолтер Гринуэй. «Дирижировал Г. Найт. Первый пел на восьми колоколах этой башни». Ниже восемь подписей.

Морс смотрел на страницу долго. Он не знал, что ищет, и ничего не нашёл. Чернила были одни и те же от первой строки до последней. Строка пятого колокола ничем не отличалась от прочих. Подпись Тэппа внизу была та же, что на описи сейфа в конторе на Бомонт-стрит: мелкая, ровная, наклонённая вправо, как будто буквам дул в спину ветер. Морс подумал, что подпись в книге пелов не доказывает ничего, кроме того, что человек её поставил, и что поставить её можно было и вечером, и утром, и через неделю, но вслух этого не сказал, потому что трое звонарей и капитан башни стояли вокруг и смотрели на него так, как смотрят прихожане на человека, который вошёл в церковь в шляпе.

— Мистер Беннион, — сказал он, закрывая книгу. — Вы в тот вечер были здесь?

— Нет. — Беннион покачал головой. — Я свой последний пел отзвонил в шестьдесят третьем. Я был дома. На Сент-Эббс. Окно открыл, сел и слушал. Отсюда до меня семь минут ходу, а звук идёт быстрее. — Он улыбнулся, впервые за всё утро. — Хороший был пел, сержант. Чистый. Я таких в этой башне не слыхал с войны. Уолтер прав.

— Вам ничего не показалось?

Беннион посмотрел на него внимательно, и в его выцветших глазах Морсу почудилось что-то, похожее на любопытство.

— Мне восемьдесят лет, сержант, — сказал он. — Мне всё кажется. Мне кажется, что вчера был двадцать третий год. А что должно было показаться?

Морс сказал, что ничего, и поблагодарил всех. Найт проводил его до лестницы.

— Сержант, — сказал он у двери, негромко, так, чтобы не услышали другие. — Эрик двадцать пять лет служил Кроссу. Он к нему был привязан, как... не знаю, как кто. Он этот пел готовил полгода. Мы все готовили. Это первый пел на наших новых колоколах. Его будут читать по всей стране, в журнале. Не надо... — Он запнулся, подыскивая слово. — Не надо его трогать. Пел, я имею в виду. Он настоящий.

Морс посмотрел на него и сказал, что пел его не интересует. Это было неправдой, и оба это знали, и Найт пошёл обратно в звонарскую, а Морс спустился по винтовой лестнице и, разумеется, снова споткнулся на сорок первой ступеньке.

Уже на улице, на Магдален-стрит, при ярком июньском солнце, он подумал, что дирижёр сказал «он настоящий» о пеле так, как говорят о человеке, за которого боятся.

Глава девятая

Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?
— Иеремия 17:9

Воскресенье сержант Морс провёл так, как проводил большинство воскресений с весны 1972 года: утром долго спал, днём решал кроссворд из «Санди таймс», а вечером слушал Вагнера и думал, причём Вагнер в этом сочетании служил не удовольствием, а лекарством, примерно как горчичник. На этот раз лекарство не помогло. К одиннадцати вечера у него сложилась версия, и версия ему не понравилась, потому что сложилась слишком легко.

Она выглядела так.

Эрик Тэпп двадцать пять лет служил Ральфу Кроссу и, судя по всему, двадцать пять лет вёл его дела лучше, чем вёл их сам Кросс. Тэпп привозил миссис Пендри чеки и сам относил их в банк. Тэпп вёл опись бумаг. Тэпп готовил к пятнице выписку по счетам, на которую Кросс, получив в лицо от Обри Пендри обвинение в воровстве, ответил странной фразой: «Вы, возможно, правы, хотя и не в том, в чём думаете». Тэпп был тем, о ком Кросс сказал секретарю ложи: «человек, которого я слишком долго знаю». Тэпп был «Э. Т.», обведённым дважды на корешке квитанции. Тэпп знал, что папки Пендри в понедельник взяты домой, и знал, где на Фарндон-роуд стоит сейф.

И Тэпп в семь часов вечера во вторник стоял в звонарской Святой Марии Магдалины, в кругу из восьми человек, и звонил пятый колокол.

Значит, убил не Тэпп. Но Тэпп знал. Тэпп знал, что в это самое время в доме на Фарндон-роуд происходит то, что он подготовил, и потому три часа подряд, на каждом втором ходе верёвки, вступал на волосок раньше, чем следовало: не от неумения, а от того, что тело, в отличие от лица, не умеет делать вид, будто ничего не происходит. Морс слышал это своими ушами. Двадцать лет человек звонит пятый колокол как часы, а в тот единственный вечер, когда ему понадобилось алиби, колокол у него спешит. Это было так красиво, что Морс, сидя в кресле под затихающий финал «Валькирии», испытал то короткое, почти телесное удовольствие, которое испытывал всякий раз, когда разрозненные вещи вдруг становились на свои места, и которое за десять лет службы обманывало его, по самому скромному счёту, через раз.

Оставалось найти того, кто держал кочергу.

Де Брин сказал: не очень высокий, не очень сильный, но с хорошим замахом. Человек, привыкший работать руками над головой. Морс тогда подумал о звонарях, и звонари все стояли в круге. А если не звонарь? Если человек, которому Кросс открыл бы дверь в семь вечера и для которого поставил бы на поднос второй стакан, потому что не ждал от него ничего, кроме неприятного разговора? Кто, кроме Тэппа, мог знать о папках, о сейфе и о пятнице? Кто носил Тэппу чай с двумя ложками сахару и задерживал руку возле его руки?

В понедельник, девятого июня, в десять утра, Морс получил у мирового судьи распоряжение о выдаче банковских выписок, отвёз его в банк на Корнмаркет, выслушал от управляющего отделением, что выписки будут готовы во вторник к вечеру, а может быть, в среду утром, и в одиннадцать был на Бомонт-стрит.

Тэппа в конторе не было: он уехал к нотариусу, оформлять бумаги о передаче дел мистера Кросса мистеру Хоуорту, который должен был вернуться из Португалии в среду. В приёмной за машинкой сидела мисс Хенли. Когда Морс вошёл, она перестала печатать и подняла на него глаза, и в глазах этих не было ни удивления, ни испуга, а только та усталость, которая бывает у людей, давно ожидающих неприятности и успевших к ней привыкнуть.

Морс спросил её о вторнике.

Во вторник мисс Хенли ушла из конторы в шесть, как всегда, и поехала домой на автобусе. Домой — это в комнату на втором этаже дома на Иффли-роуд, где она жила восемь лет. Была дома весь вечер. Одна. Вымыла голову. Слушала радио: передачу о садах, а потом концерт. Легла рано. Нет, никто её не видел. Хозяйка уехала в Борнмут к сестре. Нет, она не знает, где во вторник вечером был мистер Тэпп. То есть знает: в колокольне. Он ей говорил. Он ей обо всех своих пелах говорит.

— Он вам о многом говорит, — сказал Морс.

Мисс Хенли покраснела. Краснела она некрасиво, пятнами, начиная с шеи, и Морсу стало её жаль, и от этой жалости он заговорил резче, чем хотел.

— Мисс Хенли. Вы знали, что мистер Кросс взял домой папки Пендри?

— Я перепечатывала опись, — сказала она тихо. — Я всё перепечатываю.

— Вы бывали у мистера Кросса дома?

— Два раза. Привозила бумаги, когда он болел гриппом. В позапрошлом году.

— Значит, знаете, где у него кабинет.

Мисс Хенли посмотрела на него, и пятна у неё на шее вдруг побледнели, словно кто-то провёл по ним мокрой губкой.

— Вы думаете, что это я, — сказала она. Не спросила, а именно сказала, ровным голосом, каким диктуют адрес. — Вы думаете, что я поехала во вторник на Фарндон-роуд и убила мистера Кросса. Кочергой. А потом увезла папки. — Она помолчала. — Зачем?

Морс не ответил, потому что ответ, который у него был, нельзя было произнести вслух в приёмной адвокатской конторы, не имея в руках ничего, кроме колокола, который через раз спешил, и чашки чая с двумя ложками сахару. Ответ был такой: затем, что вы его любите. Не Кросса. Его.

Он сказал вместо этого, что полиция обязана проверить всех, кто знал о папках, и что это обычный порядок, и мисс Хенли кивнула так, как кивают, когда понимают, что им лгут из вежливости, и снова повернулась к машинке.

У двери Морс остановился. На вешалке висел серый плащ и лежал зонт, а на подоконнике стояла фотография в дешёвой рамке, повёрнутая к окну, так что увидеть, кто на ней, можно было только с улицы или подойдя вплотную. Морс подошёл вплотную. На фотографии была колокольня Святой Марии Магдалины, снятая снизу, с Магдален-стрит, против солнца, и больше ничего: ни людей, ни подписи. Просто башня.

В участке Досон, узнав, куда ездил Морс, сказал, что слышал всякое, но чтобы сержант уголовной полиции в рабочее время подозревал машинистку на основании колокольного звона, такого он не слышал никогда, и что если Морс собирается и дальше искать убийцу по нотам, то пусть заодно поищет и дирижёра. Сказал он это, разумеется, в шутку.

Морс в тот день шутку не оценил. Оценил он её позже, когда понял, что Досон, сам того не зная, был в тот понедельник ближе к истине, чем он сам.

Вечером, в половине седьмого, перед спевкой хорового общества, на которую он ходил по понедельникам, он позвонил Гарольду Найту, застал его уже дома и спросил, когда звонари в следующий раз соберутся на колокольне.

— В пятницу, — сказал Найт после паузы. — У нас практика по пятницам. Во вторник там университет. — Ещё одна пауза. — А что?

— Я хотел бы послушать, — сказал Морс. — Если можно. Изнутри.

Найт ответил не сразу. В трубке было слышно, как где-то в глубине его дома играет радио и молодой голос что-то бубнит, повторяя, как повторяют уроки: даты, имена, снова даты.

— Приходите, — сказал наконец Найт. — В половине восьмого. Эрик будет.

Морс поблагодарил и положил трубку. Он был уверен, что в пятницу услышит, как волнуется Эрик Тэпп, когда на него смотрит полиция. Он ошибался, и ошибался самым поучительным из всех возможных способов: оказался прав в том, что услышит, и совершенно неправ в том, что это будет значить.

Глава десятая

Ухо слышащее и глаз видящий — и то и другое создал Господь.
— Притчи 20:12

В пятницу, тринадцатого июня, в половине восьмого вечера, сержант Морс поднялся по винтовой лестнице Святой Марии Магдалины, споткнулся на сорок первой ступени, уже почти привычно, и вошёл в звонарскую, где было светло от низкого солнца, пахло пылью, старым деревом и чьим-то трубочным табаком, и где его ждали восемь человек.

Звонари на практике похожи на звонарей на пеле примерно так же, как музыканты на репетиции похожи на музыкантов на концерте: те же люди, те же инструменты, но всё время кто-нибудь смеётся, кто-нибудь пьёт чай, кто-нибудь объясняет новичку, где тот ошибся, а дирижёр то и дело останавливает звон, чтобы что-нибудь сказать. В этот вечер, впрочем, смеялись меньше обычного. Полицейский у стены действует на звонарей так же, как на всех прочих людей: они начинают вести себя так, как, по их мнению, ведут себя люди, которым нечего скрывать, то есть хуже, чем ведут себя обычно.

Тэпп был там. Он пришёл последним, в том же тёмном костюме, в каком сидел в конторе, только без пиджака и с закатанными рукавами, поздоровался с Морсом коротко и вежливо, как здороваются с клиентом, пришедшим без записи, и встал к пятой верёвке. Найт стоял у шестой. Миссис Ханнафорд у третьей, Перси Оукс у седьмой, у тенора Уолтер Гринуэй со своей трубкой, у первой маленькая, похожая на воробья Дорис Крэбб, у второй и четвёртой два человека, которых Морс видел впервые и которые оказались Невиллом Эмери, кондуктором автобуса, и Реджинальдом Уилмотом, почтальоном. Беннион сидел на скамье в углу. Звонари в круге стояли все те же, что были на пеле, все восемь, и Морс отметил это так, как отмечают в свидетельских показаниях совпадение, которое слишком полно, чтобы быть случайным.

— Сына вашего сегодня нет? — спросил он у Найта, потому что заметил в углу девятую пару туфель, стоптанных, мальчишеских, со шнурками, завязанными тем узлом, каким не завязывают взрослые.

Найт посмотрел на туфли, потом на Морса.

— У него экзамены, — сказал он. — Сидит над учебниками. Мать не пускает. Туфли он забыл в прошлый раз, растеряха.

Морс кивнул и отошёл к стене, к узкому окну, из которого на пол падала длинная жёлтая полоса, и встал там, прислонившись к выбеленному камню.

— Начнём, — сказал Найт. — Плейн-боб, для разминки. Потом Стедман.

Колокола подняли. Женщина у первой верёвки сказала «смотри» и «пошла», и звонарская наполнилась гулом.

Морс закрыл глаза.

Он сделал это не для того, чтобы произвести впечатление, хотя, вероятно, произвёл, а потому, что с открытыми глазами слушать было невозможно: глаза всё время тянулись к рукам, к верёвкам, к полосатым салли, которые взлетали вверх и падали вниз, как поплавки на бурной воде, и звук распадался на то, что он видел. С закрытыми глазами звук складывался обратно. Снаружи, с угла Сент-Майклс-стрит, колокола были похожи на воду, перекатывающуюся через камни; здесь, внутри, они были похожи на дыхание огромного животного, внутри которого ты стоишь, и это дыхание шло не через уши, а через ступни, через позвоночник, через зубы.

Минут через десять он различил пятый.

Это было нетрудно: он знал теперь, где его искать. Пятый колокол был тот же, что во вторник, тот же голос, чуть глуше соседей, с той лёгкой хрипотцой в ударе, которая бывает у бронзы, отлитой в одну плавку с другими и всё равно чуть-чуть иначе. Он звонил чисто. Он звонил так чисто, как может звонить человек, который двадцать лет стоит у одной и той же верёвки и знает её, как знают собственную походку. И на руке, на каждом втором ходе, когда салли уходила вверх, пятый не спешил. Он медлил. Совсем чуть-чуть, на волосок, как медлит человек, который никуда не торопится и знает, что успеет, и от этой оттяжки весь звон на мгновение словно делал вдох, прежде чем идти дальше.

Морс открыл глаза.

Тэпп стоял у пятой верёвки, прямой, спокойный, и смотрел не на Морса, а на руки Найта, как и положено смотреть звонарю. Лицо у него было неподвижно. Руки поднимались и опускались ровно, без усилия, и на руке, когда салли падала ему в ладони, он ловил её мягко, будто брал из чужих рук что-то хрупкое, и задерживал на мгновение, прежде чем отправить колокол дальше.

Морс снова закрыл глаза и слушал ещё полчаса: Плейн-боб, потом короткий кусок Стедмана, тот же метод, что во вторник, потом снова Плейн-боб, потому что миссис Ханнафорд сказала, что у неё спина. Пятый колокол медлил на руке каждый раз. Ни разу он не вступил раньше.

Версия номер три, о человеке, который знает, что в это время совершается убийство, и потому через раз спешит, рассыпалась у Морса в голове тихо и окончательно, как рассыпается карточный домик, если его не толкнуть, а просто перестать в него верить. Человек может волноваться, но не может, волнуясь, перевернуть свою походку задом наперёд. Тот, кто двадцать лет медлит на руке, не начинает вдруг на руке спешить, даже если у него за спиной убивают его хозяина. Он медлит сильнее. Или сбивается совсем. Но не спешит.

Во вторник третьего июня на пятом колоколе звонил не Тэпп.

Морс понял это так ясно и так целиком, как понимают, что в соседней комнате на знакомом пианино знакомую пьесу играет не тот, кто играет её обычно. И сразу понял другое: что доказать это он не может никак. Что весь его довод — это он сам, сержант уголовной полиции, который три часа простоял на углу улицы и слушал колокола, а через десять дней постоял у стены с закрытыми глазами и послушал ещё раз, и что любой адвокат, даже не очень хороший, разберёт этот довод на части за три минуты, начав с вопроса о том, сколько сержант Морс выпил в тот вечер, и кончив вопросом о том, сколько лет сержант Морс учился звонить в колокола.

Он вспомнил, как когда-то, давно, в другой жизни, человек, у которого он учился, сказал ему, сидя в машине у какого-то дома, где они ждали неизвестно чего: «Слушай не что говорят, парень, а как говорят. Что говорят, тебе любой запишет». Морс тогда не понял, о чём это, и не спросил. Он начал было вспоминать, как звали того человека, хотя знал это так же хорошо, как своё имя, и не стал вспоминать дальше.

Колокола опустили. В звонарской стало тихо. Звонари отпускали верёвки, вытирали ладони, переговаривались вполголоса, и никто не смотрел на Морса, и все видели, что он стоит у стены.

— Ну как, сержант? — спросил Уолтер Гринуэй, раскуривая трубку. — Понравилось?

— Очень, — сказал Морс. — Мистер Тэпп, вы всегда звоните пятый с такой оттяжкой на руке?

Тэпп обернулся. Впервые за этот вечер он посмотрел Морсу прямо в лицо.

— Всю жизнь, — сказал он. — Меня этим попрекают с пятьдесят пятого года. Беннион попрекает. — Он кивнул на скамью в углу. — Говорит, что я звоню, как будто извиняюсь.

— Так и есть, — сказал Беннион из угла. — Как будто извиняется. Двадцать лет.

В звонарской засмеялись. Найт не засмеялся. Найт смотрел на мальчишеские туфли в углу, и Морс, проследив его взгляд, подумал, что дирижёр сказал правду: сын его действительно сидит над учебниками. Вопрос был в другом: где он сидел над ними во вторник третьего июня, с половины седьмого до половины десятого.

Вопрос этот Морс в тот вечер вслух не задал. Он поблагодарил звонарей, спустился по лестнице, не споткнувшись на сорок первой ступени (это было первый раз и, как выяснилось, единственный), и пошёл через дорогу, мимо «Агнца и флага», где за окном уже сидели люди с кружками, домой, слушать в темноте свою собственную пластинку и думать о том, кто ещё в этом городе может отзвонить Стедмана на пятом колоколе так, что дирижёр три часа будет смотреть на его руки, а потом напишет в книге чужое имя.

Глава одиннадцатая

Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости во дни юности твоей…
— Екклесиаст 11:9

В двух комнатах Сэмюэла Бенниона над бывшей мастерской часовщика на Сент-Эббс было столько часов, что, войдя, Морс в первую минуту не мог понять, отчего в комнате так шумно, а потом понял, что это они: стенные, каминные, напольные, в деревянных футлярах и под стеклянными колпаками, все шли, и все шли по-разному, кто чуть быстрее, кто чуть медленнее, так что воздух в комнате непрерывно и мелко дробился, как вода в мельничном лотке. Часы остались от прежнего хозяина. Беннион их не продал, а заводил по субботам, все сорок три, и не позволял им показывать одинаковое время, потому что, по его словам, одинаковое время бывает только на кладбище.

В субботу, четырнадцатого июня, он как раз заводил их, когда пришёл Морс.

— Я знал, что вы придёте, сержант, — сказал Беннион, не оборачиваясь, и повернул ключ в каминных часах с бронзовым ангелом на крышке. — Ещё в пятницу знал, когда вы стояли у стены с закрытыми глазами. Садитесь. Чаю не предлагаю: у меня чайник не работает с Пасхи. Спрашивайте.

Морс сел в кресло, из которого торчала пружина, и спросил, кто в Оксфорде может отзвонить пел Стедмана на пятом колоколе Святой Марии Магдалины так, чтобы Гарольд Найт его взял.

Беннион думал долго. Он думал, продолжая заводить часы, и называл имена, загибая пальцы на свободной руке. Из Оксфордского общества звонарей — человек пять, но двое в отъезде, у одного сломана рука, а двое других — сами Найт и Тэпп. Из университетских — человек шесть-семь, но у них сейчас конец триместра и экзамены, и звонить чужие пелы с городскими они не станут, у них своя гордость, а у городских своя. Из окрестных деревень, из Кидлингтона, из Хедингтона, — ещё человека три, и всех их Беннион знает, и все они в тот вечер, насколько Беннион слышал, были дома, потому что звонарь, который звонил пел в чужой башне, на следующий день рассказывает об этом всем, кто готов слушать, а кто не готов, тем тоже.

— Значит, никто, — сказал Морс.

— Значит, никто из тех, кого я могу назвать, — сказал Беннион.

Он закончил с каминными часами, взял ключ побольше и пошёл к напольным, в углу. Морс ждал. Он чувствовал, как это иногда бывало с ним на допросах, что человек напротив решает, и что если сейчас сказать хоть слово, решение будет другим.

— Сержант, — сказал Беннион, открывая дверцу часового футляра и не глядя на Морса. — Я вас в субботу обманул. Вы меня спросили, не показалось ли мне чего, а я сказал, что мне в восемьдесят лет всё кажется. Это правда. Но кое-что мне показалось сильнее прочего.

Он вставил ключ в часы и стал заводить, медленно, по одному обороту.

— Я сидел у окна. Отсюда, если окно открыть, слышно каждый колокол. Я этих колоколов слышал больше, чем голос своей покойной жены. И я слышал, как звонил пятый. Звонил хорошо. Звонил чисто. Звонил... — он остановился, подбирая слово, — звонил, как молодой. Как звонят, когда в первый раз. Когда боятся опоздать. А Эрик двадцать лет звонит, как будто извиняется.

— Вы сказали это кому-нибудь?

— Кому? — Беннион повернулся к нему, и Морс увидел, что глаза у старика мокрые. — Это первый пел на наших колоколах, сержант. Восемь имён золотом. Доска заказана в Абингдоне, к Михайлову дню. Я пятьдесят два года хожу по этой лестнице. Я хотел, чтобы эта доска висела. Я сидел у окна и плакал, как дурак, когда они сошлись в конце. И что мне надо было делать на другой день? Идти к Гарольду и говорить ему: Гарольд, это не Эрик звонил? Он бы мне ответил, что мне восемьдесят лет и что мне всё кажется. И был бы прав.

Морс помолчал.

— Кто звонил, мистер Беннион?

— Я не знаю, — сказал Беннион. — Я не видел. Я сидел у окна. — Он закрыл дверцу часов. — Но я вам скажу, кого я учил последним. Кого я учил с девяти лет, с того дня, как отец привёл его в башню и он не доставал до салли, и его ставили на ящик. Лучшего ученика у меня не было с войны. Робин Найт. Ему шестнадцать. Отец готовил ему этот пел полгода. Первый пел на пятом, на новых колоколах. Гарольд мне сам говорил, ещё в апреле, светился весь. А в мае мать сказала: нет. У мальчика экзамены. Три часа во вторник вечером, когда у него в четверг химия, — нет. И Гарольд пришёл ко мне и сказал, что пел будет, но на пятом будет Эрик, как всегда. — Беннион положил ключ на полку. — Вот и всё, что я знаю, сержант. Больше ничего. Остальное мне показалось.

Морс поблагодарил его и вышел на Сент-Эббс, и сорок три часа проводили его в спину своим неодинаковым временем.

Найты жили в Джерико, на Олбёрт-стрит, в узком доме из жёлтого кирпича, втиснутом между двумя такими же, в пяти минутах ходу от Университетской типографии, так что Гарольд Найт, как рассказала Морсу потом соседка, двадцать лет ходил на работу пешком и двадцать лет не опоздал ни на минуту. В субботу в полдень его дома не было: он был в типографии, где по субботам печатали срочное. Дверь открыла миссис Найт.

Это была женщина лет сорока, полная, светловолосая, в фартуке, с руками, белыми от муки, и с лицом, на котором сразу и без всякого перехода появилось то выражение, с каким матери встречают полицию, пришедшую не к ним, но в их дом. Морс сказал, что он из уголовной полиции, что расследует смерть мистера Кросса, у которого служил мистер Тэпп, друг её мужа, и что ему хотелось бы задать пару вопросов о вечере вторника, третьего числа, когда её муж звонил пел.

— Гарольд в типографии, — сказала миссис Найт. — Вечером вернётся.

— Я не задержу вас. Вы сами в тот вечер были дома?

Она была дома. Пекла. Слушала радио. Гарольд ушёл в шесть и вернулся в одиннадцатом часу, довольный, каким она его не видела, может быть, со дня свадьбы. А Робин? Робин был у товарища, у Мэтью Брэди, на Кингстон-роуд, они вместе готовились к химии, в четверг у них экзамен. Ушёл в шесть, вернулся без четверти десять. Нет, не позже. Без четверти. Она смотрела на часы, потому что у него экзамены и ему надо спать.

Из-за её плеча, из кухни, был виден стол, заваленный учебниками, и за столом мальчик. Высокий, худой, с той неуклюжестью, какая бывает в шестнадцать лет, когда руки и ноги уже выросли, а человек к ним ещё не привык. Он сидел над тетрадью и не писал. Он смотрел на Морса.

На левой ладони у мальчика был пластырь. Широкий, телесного цвета, наклеенный поперёк ладони, у основания пальцев, там, где у человека, который три часа подряд держит в руках полосатую шерстяную салли и ловит её на каждом втором ходе, вздуваются и лопаются водяные мозоли.

— Порезался, — сказала миссис Найт, проследив взгляд Морса. — Открывал консервы. Растеряха. Робин, поздоровайся.

— Здравствуйте, сэр, — сказал мальчик.

Голос у него ломался. Он сказал «здравствуйте» почти басом, а «сэр» почти дискантом и покраснел.

Морс поздоровался. Ему было под сорок, он был сержантом уголовной полиции, у него было распоряжение мирового судьи о банковских выписках и ни одного доказательства, и в кухне Найтов за столом с учебниками сидел мальчик шестнадцати лет, у которого через неделю был экзамен по физике, и у которого, если Морс был прав, на совести не было ничего, кроме трёх часов самого счастливого звона в его жизни и одной лжи, придуманной не им. Допрашивать несовершеннолетнего без отца, при матери, которая ничего не знала, и на основании того, что старику на Сент-Эббс что-то показалось, а сержанту что-то послышалось, Морс не имел ни права, ни желания.

Он извинился за беспокойство и ушёл.

За углом, на Уолтон-стрит, он остановился у ограды типографии и долго стоял, глядя на её окна. Мальчик звонил пятый. Морс знал это теперь так же твёрдо, как знал, что в пятницу на руке медлил Тэпп. И точно так же не мог этого доказать. Все восемь подписей в книге пелов, все восемь звонарей в круге, отец мальчика, сам мальчик и, очень может быть, даже старик Беннион, если до этого дойдёт, — все скажут под присягой, что на пятом в тот вечер был Эрик Тэпп. Скажут не потому, что их кто-то купил или запугал, а потому, что пел был первый на новых колоколах, и доска заказана в Абингдоне, и у мальчика экзамены, и мать не знает, и в их кругу правда о пеле — это то, что записано в книге, а записано в книге то, что решил дирижёр.

Нужен был документ. Что-нибудь, что они написали не для полиции, а для себя, когда ещё не думали о полиции.

Морс отошёл от ограды и подумал, что звонари, как он уже знал, пишут о своих пелах не только в книгу на полке у двери.

Глава двенадцатая

Может ли Ефиоплянин переменить кожу свою и барс — пятна свои? так и вы можете ли делать доброе, привыкнув делать злое?
— Иеремия 13:23

Во вторник, семнадцатого июня, банк на Корнмаркет выдал сержанту Морсу выписки по счёту доверительной собственности Пендри за три года, в конверте из плотной коричневой бумаги, запечатанном так тщательно, как запечатывают завещания, и управляющий отделением, вручая конверт, сказал, что надеется, что банк исполнил свой долг, тем самым голосом, каким говорят «надеюсь, вы не станете рассказывать, что мы вам это дали».

Морс просидел над выписками до вечера.

Он не был бухгалтером и считал в уме хуже, чем решал кроссворды, но три года ровных столбцов цифр читались, если на них долго смотреть, почти как партитура: в них были темы, повторы, паузы и одна фальшивая нота, которая повторялась каждые три месяца. Доход доверительной собственности поступал на счёт в виде дивидендов, процентов и время от времени выручки от продажи бумаг. Раз в квартал, первого числа, со счёта уходил чек на имя миссис Мюриэл Пендри. Суммы этих чеков, как и говорил её племянник, падали: двести двадцать фунтов, двести, сто восемьдесят, сто пятьдесят, сто тридцать пять. Но доход, поступавший на счёт, падал медленнее, чем чеки. Разница, по нескольку десятков фунтов в квартал, а в последний год больше сотни, уходила со счёта в тот же день, что и чек миссис Пендри, другим чеком, на имя строительного общества «Эбби нэшнл», с пометкой в графе назначения, сделанной в банке со слов предъявителя: «перевод на депозит».

На депозит доверительной собственности такие деньги не переводят. Доверительная собственность держит свои деньги там, где сказано в акте, а в акте, копию которого Морс взял в конторе на Бомонт-стрит, было сказано: в бумагах, перечисленных в приложении, и на этом счёте. Строительное общество в акте не упоминалось.

Чеки были подписаны Ральфом Кроссом. Подпись на всех была одинаковая: размашистая, с длинным хвостом у «К», какой бывает у людей, всю жизнь подписывающих бумаги, которых они не читают. Морс положил рядом образец подписи Кросса из того же акта. Сходство было полное. Слишком полное, если угодно: за три года ни одна из двенадцати подписей не отличалась от другой ни на волос, а живой человек, подписываясь в разные дни разным пером на разных столах, хоть раз да дрогнет.

Морс написал запрос в правление «Эбби нэшнл» о том, на чьё имя открыт депозитный счёт, номер которого стоял на обороте каждого из двенадцати чеков, и знал, что ответа ждать не меньше недели, если только ему не повезёт.

В пятницу, двадцатого июня, ему повезло, хотя и не с этим.

В половине десятого утра в участке на Касл-гейт зазвонил телефон, и голос Сэмюэла Бенниона, сухой и чуть задыхающийся, как будто старик поднялся по лестнице слишком быстро, сказал:

— Приходите, сержант. Журнал пришёл.

Еженедельный журнал звонарей назывался «Ринджинг уорлд», выходил с 1911 года, печатался на тонкой бумаге, без единой картинки, и состоял, на взгляд постороннего, из бесконечных столбцов мелкого шрифта, в которых было записано, кто, где, когда, сколько и чего прозвонил на прошлой неделе по всему королевству. На взгляд звонаря он состоял из того же самого, и звонари читали его так, как читают письма из дома. Каждый пел, прозвоненный в Англии, кончался в нём одним и тем же образом: несколько строк, место, дата, число перемен, метод, восемь фамилий против восьми номеров, имя дирижёра и внизу, мелким курсивом, сноска, если в пеле было что-нибудь особенное. Первый пел на колоколах. Первый пел звонаря. Пел, прозвоненный в память такого-то, или в честь золотой свадьбы такого-то, или по случаю рождения у такого-то внука. Сноски звонари любили больше всего. Сноска была тем местом, где в сухой столбец цифр позволялось войти человеческому.

Беннион ждал его в своей комнате с часами, у окна, с журналом на коленях, раскрытым на одной из последних страниц, и, когда Морс вошёл, не встал и ничего не сказал, а только протянул ему журнал и показал пальцем.

Оксфорд, церковь Святой Марии Магдалины. Оксфордское общество звонарей. Вторник, 3 июня 1975 года, за 2 ч 58 мин. 5040 Стедман Трипл. 1 — Дорис Крэбб. 2 — Невилл Эмери. 3 — Бетти Ханнафорд. 4 — Реджинальд Уилмот. 5 — Эрик Тэпп. 6 — Гарольд Найт. 7 — Персиваль Оукс. 8 — Уолтер Гринуэй. Дирижировал Г. Найт.

И ниже, мелким курсивом, две строки:

Первый пел на колоколах как восьмиголосных.

Первый пел — 5.

Морс читал и перечитывал вторую строку, и в комнате было слышно, как сорок три часа идут, каждые по-своему.

— Эрик звонил свой первый пел в пятьдесят первом году, — сказал Беннион. — В Кидлингтоне. Грандсайр. Я дирижировал. Я помню, у него тряслись руки. — Он помолчал. — С тех пор у него их больше трёхсот. Он их считает. У него тетрадка.

— Кто посылает в журнал отчёт?

— Дирижёр. Всегда дирижёр. На бланке, по почте. Гарольд пишет красиво. Он печатник. — Беннион закрыл глаза. — Он, видно, написал этот бланк заранее. Когда пел ещё был мальчишкин. Сидел вечером на кухне, счастливый, и писал заранее, чтобы потом только число поставить. А потом, когда всё переменилось, переписал начисто, имя на пятом поменял, а сноску... сноску не тронул. Не заметил. Или рука не поднялась вычеркнуть. Я бы тоже не заметил, сержант. Когда пишешь то, что сто раз уже про себя повторял, глаз не видит.

Морс держал журнал в руках и думал о том, как это было. Как Найт сидел ночью на кухне в Джерико, жена спала, сын спал, на столе бланк, рядом черновик, приготовленный две недели назад, когда этот вечер был задуман совсем по-другому, и переписывал строку за строкой, и на пятой строке остановился, и написал чужое имя, и пошёл дальше, и переписал сноску, ту, которую сочинял для сына, которую, может быть, перечитывал перед сном, и не увидел в ней ничего, потому что видел в ней только то, что в ней было для него. А потом утром опустил конверт в ящик на углу, и конверт ушёл в редакцию, и там его набрали мелким курсивом, и теперь эту строку читали по всему королевству, в каждой звонарской, от Корнуолла до Нортумберленда, и в каждой звонарской, где знали Эрика Тэппа, кто-нибудь сейчас поднимал от журнала голову.

— Сегодня этот журнал получил весь Оксфорд, — сказал Морс.

— Весь Оксфорд, который звонит, — сказал Беннион. — И Эрик. Эрик выписывает его с пятьдесят первого года. Получает в контору, с утренней почтой. Читает за обедом.

Он открыл глаза и посмотрел на Морса так, как смотрит человек, отдавший последнее, что у него было, и не знающий, правильно ли поступил.

— Я ведь мог его выкинуть, сержант. Журнал. Мог сказать, что не пришёл. Почта нынче, сами знаете.

— Почему не выкинули?

Беннион долго молчал.

— Потому что пел, в котором звонил не тот, кто записан, — ложный пел, — сказал он наконец. — Как пел, в котором повторилась перемена. Его не пишут на доску. Я пятьдесят два года хожу по этой лестнице. Я не хочу, чтобы на моей башне висела ложь золотыми буквами. Даже ради Гарольда. Даже ради мальчишки.

Он отвернулся к окну и стал смотреть на крыши, а Морс взял журнал, сказал, что вернёт, и вышел.

На Сент-Эббс светило солнце. Морс шёл к Корнмаркету и думал о том, что у него теперь есть документ, написанный не для полиции, а для себя, в ту ночь, когда никто ещё не думал о полиции; что документ этот доказывает только одно: что на пятом колоколе в тот вечер звонил человек, для которого это был первый пел; и что этого одного довольно, чтобы алиби Эрика Тэппа, державшееся на восьми подписях, на книге пелов и на трёх часах звона, который сержант Морс слышал собственными ушами, стало тем, чем оно и было с самого начала: пустым местом на стене, где раньше висел календарь.

Глава тринадцатая

Наставь юношу при начале пути его: он не уклонится от него, когда и состарится.
— Притчи 22:6

Гарольда Найта Морс нашёл не в типографии и не дома, а там, где, по совести, и следовало искать его в пятницу вечером, если бы Морс подумал об этом раньше: в звонарской Святой Марии Магдалины. Практики в этот вечер не было. Найт сидел на скамье у стены, один, под лампой в жестяном абажуре, и смотрел на прямоугольник невыгоревшей побелки справа от окна, где к Михайлову дню должна была повиснуть доска. На коленях у него лежал «Ринджинг уорлд», раскрытый на той же странице, что у Бенниона.

Он не удивился, увидев Морса. Он поднял голову, посмотрел на журнал в руке сержанта и сказал:

— Сорок первая ступенька.

— Да, — сказал Морс. — Споткнулся.

— Все спотыкаются. — Найт помолчал. — Я эту сноску написал в мае, сержант. Девятого мая, в пятницу. Вечером, на кухне. Робин тогда первый раз отзвонил со мной весь Стедман на пятом, на практике, от начала до конца, без единой ошибки, и я пришёл домой и сел писать бланк. Заранее. Чтобы потом только дату вписать. Я этот бланк перечитывал, наверное, раз сто. Я его наизусть знал. — Он провёл ладонью по журналу, как разглаживают скатерть. — Когда переписывал начисто, в ту ночь, имя поменял, а сноску не увидел. Я её, понимаете, не читал. Я её помнил.

Морс сел рядом на скамью.

— Расскажите, мистер Найт.

И Найт рассказал.

В мае Айлин сказала: нет. Не потому, что была против колоколов; она двадцать лет терпела колокола в своём доме и терпела бы ещё двадцать. Но у мальчика экзамены. Химия в четверг, пятого, физика через неделю, и учителя говорят, что он может, если будет заниматься, получить стипендию в шестой класс, а потом, кто знает, и университет, первый в их семье, а три часа во вторник вечером перед химией — это три часа, которые он мог бы просидеть над учебниками, и это решено, Гарольд, и не спорь со мной. Найт не спорил. Он пошёл к Бенниону, сказал, что пел будет, но на пятом встанет Эрик, как всегда, а Робин отзвонит свой первый пел осенью, когда кончатся экзамены. Беннион покачал головой и ничего не сказал.

А в последних числах мая к Найту пришёл Тэпп.

Пришёл вечером, в типографию, чего никогда раньше не делал, и попросил выйти на улицу поговорить. И на улице, у ограды, сказал Найту, что ему, Тэппу, неловко об этом говорить, но у него есть к Гарольду просьба, и эта просьба, если Гарольд согласится, решит две трудности сразу, его, Тэппа, и Гарольда. Трудность Гарольда известна: мальчик хочет звонить пел, мать не пускает. Трудность Тэппа другого рода. Есть женщина. Тэпп не может сказать кто; это касается не только его. Им редко удаётся видеться, а во вторник третьего у них есть возможность, единственная за много недель, и он хотел бы этот вечер провести с ней, а не на колокольне. Но если он не будет звонить пел, все спросят почему, и кто-нибудь непременно узнает, а этого нельзя. Так пусть Робин звонит пятый. Пусть мальчик отзвонит свой первый пел, на новых колоколах, на том самом колоколе, на котором должен был. Айлин скажут, что он у товарища, готовится к химии. А в книгу запишут Тэппа. Звонари свои люди, они поймут. И все будут довольны, и никто ничего не узнает, и мальчик будет счастлив, и через несколько лет, когда это уже не будет иметь значения, Гарольд расскажет Айлин, и Айлин посмеётся.

— И вы согласились, — сказал Морс.

— Я согласился, — сказал Найт. — Я поговорил со всеми. Все согласились. Дорис чуть не заплакала. Уолтер сказал, что в его время и не такое делали. Перси ничего не сказал, он никогда ничего не говорит. Бетти пообещала молчать и, как видите, не смогла. — Он попытался улыбнуться, и у него не вышло. — Мы врали не про убийство, сержант. Мы врали про мальчика. Про то, что мать не узнает. Про первый пел. Понимаете? Про Кросса мы и думать не думали. Мы узнали про Кросса из газеты, в среду, как все.

— Но когда я пришёл к вам в субботу, вы уже понимали, что значит ваша ложь.

Найт долго молчал.

— Понимал, — сказал он наконец. — Я понимал, что если скажу правду, то Айлин узнает, что я ей врал, что мальчик ей врал, что вся башня ей врала. Что пел снимут. Что доски не будет. Что Беннион... — Он замолчал. — И я подумал: Эрик двадцать пять лет служил этому человеку. Эрик звонит пятый двадцать лет, как будто извиняется. Эрик не мог. Не мог, сержант. Я в это верил. Я и сейчас...

Он не договорил.

— В пабе вас было восемь, — сказал Морс.

— Робин пошёл домой. Сразу, из башни. Айлин ждала его к десяти. А Эрик пришёл в «Агнца» без двадцати десять, как договаривались. Сел с нами. Взял себе полпинты. Все видели, что он с нами. Хозяин видел. — Найт посмотрел на свои руки, на серую тень краски в складках кожи. — Он попросил, чтобы мы в пабе сидели все вместе, как после пела. Сказал: так полагается. Я ещё подумал, какой он стал суеверный.

За узким окном над Магдален-стрит гасло июньское небо. В звонарской стало сумрачно, и Найт протянул руку и дёрнул выключатель, и под потолком зажглась лампа.

— Где Робин? — спросил Морс.

— Дома. — Найт встал. — Сержант. Я его приведу. Сам. Сегодня. Только... дайте мне сначала сказать Айлин. Самому. Это я должен сказать, а не вы.

Морс сказал, что даст.

В десятом часу вечера на кухне дома на Олбёрт-стрит, за столом, с которого убрали учебники, сидели четверо: сержант уголовной полиции Морс, Гарольд Найт, его жена Айлин, которая за последний час, как показалось Морсу, постарела лет на пять, а потом, когда поняла всё до конца, помолодела обратно, потому что гнев молодит, и шестнадцатилетний Робин Найт, у которого на левой ладони уже не было пластыря.

Робин рассказывал сам. Голос у него ломался на каждой третьей фразе, и он сердился на свой голос больше, чем боялся полицейского. Да, он звонил пятый. С первой перемены до последней. Мистер Тэпп пришёл к нему в воскресенье, первого июня, после службы, и сказал, что Робин звонит Стедмана лучше него и что пятый колокол Святой Марии Магдалины должен звонить тот, кто звонит его лучше всех. Робин не спал две ночи. Во вторник он ушёл из дома в шесть, «к Мэтью, готовиться к химии», и пошёл не на Кингстон-роуд, а на Магдален-стрит, и Мэтью знал и обещал, если что, сказать, что Робин у него. В башне все были такие... такие добрые. Дорис дала ему мятную конфету. На руке он, кажется, немного спешил. Отец на него всё время смотрел. На втором часу у него лопнула мозоль, и он звонил дальше. А потом колокола сошлись, и он отпустил верёвку и...

Он замолчал и посмотрел на мать.

— Это был лучший вечер в моей жизни, — сказал он, глядя на неё, и голос у него на этот раз не сломался. — Я знаю, что так нельзя было. Я знаю. Но это был лучший вечер в моей жизни.

Айлин Найт ничего не ответила. Она встала, подошла к плите и поставила чайник, и стояла спиной ко всем, пока он не закипел, и Морс, который за десять лет службы слышал на кухнях много всякого, понял, что ничего страшнее, чем эта спина, в этом доме сегодня не будет, и что Гарольду Найту она ещё долго будет сниться.

Химию Робин, как выяснилось, в четверг сдал. Это выяснилось позже. Отметку он получил отличную.

Глава четырнадцатая

Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание — как древо жизни.
— Притчи 13:12

Эрика Тэппа привезли на Касл-гейт в субботу, двадцать первого июня, в десять утра, и он вошёл в комнату для допросов так, как входил двадцать пять лет в кабинет Ральфа Кросса: в тёмном костюме-тройке, с пристёгнутым воротничком, с прямой спиной. Он сел не на тот стул, который ему указали, а на стул у стены, и констеблю пришлось переставить стол.

Допрашивал его старший инспектор Хиллиан. Морс сидел сбоку, у окна, и молчал, потому что Хиллиан так велел, и ещё потому, что ему хотелось смотреть, а не говорить.

Хиллиан положил на стол раскрытый «Ринджинг уорлд», показания Гарольда Найта на шести страницах и показания Робина Найта на двух, подписанные мальчиком и его отцом, и спросил, что мистер Тэпп может сказать по этому поводу.

Тэпп посмотрел на журнал. На сноску. Посмотрел долго, так же долго, как три недели назад смотрел на корешок квитанции с буквами «Э. Т.», и Морс увидел, как у него на виске, под седыми волосами, забилась жилка.

— Гарольд, — сказал Тэпп тихо, не Хиллиану и не Морсу, а куда-то в сторону. — Гарольд, Гарольд.

Потом выпрямился.

— Я не звонил пел, — сказал он. — Это правда. Я сожалею, что ввёл в заблуждение полицию, и сожалею, что втянул в это Гарольда и мальчика. Мальчик ни в чём не виноват. Он звонил прекрасно. Лучше, чем я звонил бы.

— Где вы были, мистер Тэпп, во вторник третьего июня с половины седьмого до без двадцати десять?

Тэпп помолчал.

— У одной дамы, — сказал он. — Я предпочёл бы не называть её имени. Это касается не только меня.

— Мистер Тэпп, — сказал Хиллиан, не повышая голоса. — Это дело об убийстве. Ваш хозяин убит в тот вечер, когда вы, по вашим словам, были у дамы, имени которой вы предпочли бы не называть. Ваше алиби, которое три недели держалось на восьми подписях, сегодня утром держится ни на чём. Вы можете предпочитать что угодно. Но если вы не назовёте мне имя сейчас, в этой комнате, я буду предполагать, что дамы не существует.

Тэпп посмотрел на Хиллиана, потом на Морса у окна. Морс встретил его взгляд и не отвёл.

— Мисс Джойс Хенли, — сказал Тэпп. — Иффли-роуд. Она служит у нас в конторе.

Морс ничего не сказал. Он думал о машинистке в сером джемпере, которая две недели назад, в приёмной на Бомонт-стрит, ровным голосом, каким диктуют адрес, рассказывала ему, что во вторник вечером была дома одна, мыла голову и слушала передачу о садах. О фотографии колокольни на подоконнике, повёрнутой к окну. О двух ложках сахару.

Мисс Хенли привезли к полудню.

Она вошла в другую комнату, соседнюю, где её ждали Морс и женщина-констебль, в том же сером джемпере, с сумочкой, которую держала обеими руками, как держат на перроне билет, и села, и посмотрела на Морса так, будто ждала его все эти две недели и наконец дождалась.

— Он сказал вам, — сказала она. Не спросила.

— Он сказал, что во вторник, третьего июня, вечером, был у вас.

— Был, — сказала мисс Хенли.

— Вы говорили мне, что были дома одна.

— Говорила. — Она опустила глаза на сумочку. — Я солгала вам, сержант. Простите. Я не хотела, чтобы... Вы не знаете, что такое контора. Там все всё видят. Мистер Кросс был человек старых правил. Если бы он узнал, что его управляющий клерк и машинистка... Эрик потерял бы место. Или я. Скорее я. Нас никто не должен был видеть вместе. Пятнадцать лет нас никто не видел вместе. Пятнадцать лет, сержант.

Она сказала это без всякого выражения, и от этого Морсу стало хуже, чем если бы она заплакала.

— Когда он пришёл?

— Около семи. Немного раньше. Ушёл без двадцати десять. Сказал, что ему нужно в «Агнца и флаг», к своим, после пела. Чтобы видели. Я спросила, зачем ему, чтобы видели, если он не звонил, а он сказал: «Джойс, ты не понимаешь звонарей». И засмеялся. Он редко смеётся.

— Что вы делали эти три часа?

Мисс Хенли подняла на него глаза.

— Вы правда хотите это знать, сержант? — сказала она. — Мы пили чай. Он рассказывал мне про Стедмана. Он может рассказывать про Стедмана часами, а я могу слушать часами. Потом он сказал, что у него для меня новости. Что скоро всё переменится. Что он копит, давно копит, и что очень скоро, может быть, даже этой осенью, он уйдёт от Кросса, и мы уедем. В Девон. Там есть башня на восемь колоколов, в маленьком городке у моря, где никто нас не знает. Он сказал, что там купим дом. — Она замолчала. — Пятнадцать лет он говорил «когда-нибудь». А в тот вечер сказал «этой осенью». Я запомнила.

Морс записал. Он писал медленно, потому что не хотел смотреть на неё, пока пишет.

Потом он вышел в коридор, где у окна курил Хиллиан, и встал рядом.

— Ну? — сказал Хиллиан.

— Подтверждает, сэр. С семи до без двадцати десять. Чай, Стедман, Девон.

— Значит, всё, — сказал Хиллиан. — Двое взрослых людей дают друг другу алиби, и опровергнуть его нечем. Звонарь звонил, когда не звонил, а машинистка мыла голову, когда не мыла. Мы, Морс, за три недели заменили одну ложь на другую, и вторая, должен тебе сказать, держится крепче первой, потому что свидетелей у неё не восемь, а одна, и эта одна его любит.

— Да, — сказал Морс. — Любит.

Он смотрел через стеклянную дверь на мисс Хенли, которая сидела в соседней комнате с сумочкой на коленях и ждала, когда её отпустят. Он думал о том, что она, пожалуй, единственный человек в этом деле, кто говорит правду о своих чувствах, и что именно поэтому её показаниям нельзя верить ни в чём другом. И ещё он думал, с той короткой нелепой надеждой, которая иногда посещает следователей, уставших от собственной правоты, что, может быть, она и в этом не лжёт. Что, может быть, Эрик Тэпп и правда весь тот вечер пил чай на Иффли-роуд и рассказывал о Стедмане, а Ральфа Кросса убил кто-то третий, о ком никто ещё не подумал, и тогда ни мальчик, ни Найт, ни старик Беннион, ни эта женщина с сумочкой не окажутся теми, кто помог убийце, а окажутся только теми, кто врал из любви. Надежда эта продержалась у него в голове до вечера.

В понедельник, двадцать третьего июня, с первой почтой пришёл ответ из правления строительного общества «Эбби нэшнл». Депозитный счёт, номер которого стоял на обороте двенадцати чеков доверительной собственности Пендри, был открыт в оксфордском отделении на Корнмаркет в апреле 1972 года. На имя мисс Джойс Маргарет Хенли, проживающей на Иффли-роуд. Остаток на счету на тридцать первое мая составлял две тысячи восемьсот сорок фунтов. Снятий со счёта за три года не было ни одного.

Глава пятнадцатая

При этом сказал им: смотрите, берегитесь любостяжания, ибо жизнь человека не зависит от изобилия его имения.
— Евангелие от Луки, 12:15

Комната мисс Хенли на втором этаже дома на Иффли-роуд была такой, какой Морс её себе и представлял, и от этого ему было неловко, как бывает неловко, когда угадываешь чужую жизнь слишком точно: узкая кровать под клетчатым пледом, стол у окна, на столе портативная машинка в футляре, на стене календарь с видами Девона, раскрытый на июне (утёсы, море, маленькая церковь с квадратной башней), полка с книгами в бумажных обложках, газовая плитка за ширмой и чайник на ней. На подоконнике герань. На тумбочке у кровати, в рамке, та же фотография, что в конторе: колокольня Святой Марии Магдалины снизу, против солнца, без людей.

Мисс Хенли открыла ему в понедельник, двадцать третьего июня, в шестом часу вечера, в том же сером джемпере, и, увидев его лицо, отступила на шаг и пропустила в комнату, ничего не спросив.

Морс положил на стол письмо из правления «Эбби нэшнл» и рядом двенадцать фотокопий чеков доверительной собственности Пендри, разложив их веером, как раскладывают карты, когда объясняют пасьянс. Мисс Хенли посмотрела на письмо. Посмотрела на чеки. Взяла один, перевернула, посмотрела на номер счёта на обороте и положила обратно, очень аккуратно, совместив края с краями соседних.

— Это мой счёт, — сказала она.

— Вы его открывали?

— В семьдесят втором. Весной. Эрик попросил. — Она говорила тихо, и Морсу пришлось наклониться. — Он сказал, что копит. На дом. Для нас. Что откладывает с жалованья каждый месяц. Что держать эти деньги на своё имя не может, потому что... потому что у него долг, старый, за сестру, за её лечение, и если кто-нибудь узнает, что у него есть сбережения, с него потребуют. Он сказал: пусть будет на твоё имя, Джойс, это и так твои деньги, это наш дом. Я подписала бумаги. Книжку он держал у себя, чтобы мне не было соблазна, — так он сказал, со смехом. Я ни разу её не видела. Я... — Она замолчала. — Я ни разу не спросила, сколько там.

— Две тысячи восемьсот сорок фунтов, — сказал Морс. — Из денег миссис Пендри. Каждый квартал, в тот же день, что её чек. Двенадцать раз. С подписью мистера Кросса, которую мистер Кросс не ставил.

Мисс Хенли долго смотрела на веер фотокопий.

— Значит, если бы кто-нибудь узнал, — сказала она наконец, медленно, будто читала по слогам на чужом языке, — то деньги нашли бы на моём счету. На моё имя. Не на его. На моё.

Морс ничего не ответил. Отвечать было нечего: она поняла это сама, без него, в ту секунду, когда перевернула первый чек, и всё, что было дальше, она говорила уже не ему, а себе.

— Он не был у меня, — сказала мисс Хенли.

Она сказала это так просто, что женщина-констебль у двери не сразу подняла голову от блокнота.

— Во вторник третьего я была дома одна. Мыла голову. Слушала передачу о садах. Всё, что я вам говорила тогда, на Бомонт-стрит, было правдой. Он пришёл ко мне в среду, четвёртого, вечером. Сказал, что мистер Кросс убит. Что полиция будет спрашивать всех. Что у него алиби, пел, все его видели, бояться нечего. Но что если когда-нибудь, Джойс, если вдруг, — тут он засмеялся, он так редко смеётся, — если вдруг кто-нибудь спросит, где я был во вторник, скажи, что у тебя. Скажи, что мы пили чай. Это же почти правда, сказал он. Мы столько вечеров пили чай. Одним больше. — Она помолчала. — И про Девон он тоже сказал в среду. Не во вторник. В среду. «Этой осенью». Я и подумала: как хорошо, что он наконец решился. Я подумала, это из-за того, что мистера Кросса больше нет, и Эрику больше некому служить, и он наконец свободен.

Она посмотрела на календарь с утёсами и морем.

— Пятнадцать лет, сержант, — сказала она. — Пятнадцать лет «когда-нибудь».

Тэпп признался во вторник, двадцать четвёртого июня, в комнате для допросов на Касл-гейт, сидя на стуле у стены, после того как Хиллиан положил перед ним письмо из «Эбби нэшнл», фотокопии чеков, показания Джойс Хенли и заключение графолога о двенадцати подписях Ральфа Кросса. Признавался он сухо, полно и точно, как составлял опись, и Морсу, который сидел у окна и слушал, временами казалось, что Тэпп диктует не признание, а отчёт по счетам, и что где-то в конце будет итоговая строка.

Брать он начал в апреле семьдесят второго. Не от нужды: от того, что понял, как это просто. Миссис Пендри никогда не смотрела на суммы. Мистер Кросс подписывал всё, что Тэпп клал ему на стол, а в последние годы и вовсе разрешил Тэппу ставить на мелкие чеки его факсимиле, а там, где факсимиле не годилось, Тэпп за двадцать пять лет научился подписываться за мистера Кросса лучше, чем подписывался сам мистер Кросс. Счёт на имя Джойс он открыл потому, что если бы что-нибудь всплыло, она бы его не выдала. Это он знал о ней точно. Это была единственная вещь, в которой он был уверен за всю свою жизнь, кроме Стедмана.

В мае Обри Пендри написал мистеру Кроссу письмо, требуя показать счета. Двадцать седьмого мая, во вторник, мистер Кросс вызвал Тэппа к себе и сказал, что хочет видеть выписки за три года к пятнице, шестому июня, когда придёт молодой Пендри, а до того хочет поговорить с Тэппом сам, наедине, не в конторе. Во вторник, третьего, в семь, у него дома. В ложу он не пойдёт. Тэпп понял, что мистер Кросс уже знает. Мистер Кросс всегда знал раньше, чем говорил.

На следующий день Тэпп пошёл в типографию к Гарольду Найту.

— Значит, вы готовились неделю, — сказал Хиллиан.

— Шесть дней, — сказал Тэпп. — Я не собирался его убивать, старший инспектор. Я собирался, если понадобится, иметь вечер, о котором никто не знает. Это не одно и то же. Я шёл к нему с мыслью, что он предложит мне вернуть деньги и уйти тихо, по-джентльменски, и что я так и сделаю. Он не предложил. Он поставил два стакана и сказал, что двадцать пять лет считал меня самым честным человеком, которого знал, и что в пятницу утром он напишет в Общество юристов, а в пятницу днём скажет молодому Пендри правду, а что будет со мной дальше, решит не он. А потом повернулся к сейфу, чтобы достать папки и показать мне, где я ошибся. Он хотел показать мне, где я ошибся. Он стоял ко мне спиной.

Тэпп замолчал. Жилка на виске у него не билась. Лицо было совершенно спокойно.

— Остальное вы знаете, — сказал он. — Ящики, окно в кладовке. Папки я сжёг в среду утром в печке в конторе, до прихода мисс Хенли. Кочергу оставил. Я подумал, что кочерга из этого дома меньше скажет вам, чем любая другая.

Он помолчал ещё и добавил, глядя в стену, как будто читал на ней:

— Мальчик звонил прекрасно. Я слышал его из сада, с Фарндон-роуд, когда выходил. Ветер был с юга. Я стоял в саду у кладовки и слушал, как он звонит пятый, и он спешил на руке, совсем немного. Я подумал: это от волнения. В первый раз все спешат. Я в пятьдесят первом тоже спешил.

Хиллиан посмотрел на Морса. Морс смотрел на Тэппа.

Он думал о том, что они с этим человеком в тот вечер слушали одни и те же колокола, один с угла Сент-Майклс-стрит, другой из чужого сада, над телом своего хозяина, и оба услышали одно и то же, и оба подумали одно и то же: кто-то наверху волнуется. И что разница между ними была только в том, что Морс тогда не знал, кто это, а Тэпп знал.

Глава шестнадцатая

Ибо Я — Господь, Я не изменяюсь…
— Малахия 3:6

Эрику Тэппу предъявили обвинение в убийстве Ральфа Кросса в среду, двадцать пятого июня, и в тот же день мировые судьи Оксфорда, двое из которых состояли в одной ложе с покойным, а третий был его клиентом, отправили его под стражу до суда присяжных. В «Оксфорд мейл» об этом напечатали на третьей странице, под заголовком «Солиситор убит клерком: двадцать пять лет доверия», и под заметкой, мелким шрифтом, сообщили, что мистер Обри Пендри, преподаватель политехнического института, отказался от комментариев, что было, по мнению всех, кто его знал, самым удивительным событием во всей этой истории.

Заметку написала Доротея Фрейзил. Накануне, во вторник, в девятом часу вечера, когда Тэпп уже подписал признание, а Морс собирался домой, на его столе в участке зазвонил телефон, и низкий, чуть хрипловатый голос, который Морс не слышал года три и узнал с первого слога, сказал:

— Не кладите трубку, сержант. Я знаю, что вы хотите её положить.

— Добрый вечер, мисс Фрейзил.

— Добрый. У меня полчаса до того, как номер уйдёт в набор, и полстраницы, на которых должно быть написано, почему почтенный клерк почтенной конторы двадцать пять лет подавал почтенному солиситору чай, а потом взял кочергу. Ваш старший инспектор дал мне три предложения, и все три я могла бы написать сама, не вставая из-за стола. — В трубке щёлкнула зажигалка. — Дайте мне четвёртое.

— Мне нечего вам сказать.

— Вам всегда нечего мне сказать, сержант. Это единственное постоянство в моей жизни, если не считать типографии. — Она помолчала. — Мне звонили звонари. Не спрашивайте, какие. Говорят, в этой истории замешан пел, и мальчик, и какой-то журнал, где всё напечатано мелким курсивом. Если это правда, это лучшая история, какая была у меня за весь год, и я не напишу о ней ни слова, пока вы не скажете, можно ли. Видите, какая я стала порядочная.

Морс посмотрел в окно, на тёмный двор участка, и подумал о мальчике за кухонным столом на Олбёрт-стрит, с учебниками и пластырем на ладони, и о женщине у плиты, стоящей спиной.

— Нельзя, — сказал он.

— Я так и думала. — Голос в трубке не изменился, только стал, может быть, чуть теплее. — Ну что ж. Значит, будет «двадцать пять лет доверия», и никаких колоколов. А молодой Пендри, между прочим, тоже отказался со мной разговаривать. Первый раз в жизни, судя по всему. Вы на него дурно влияете, сержант.

— Спокойной ночи, мисс Фрейзил.

— Спокойной ночи, Морс. — Она назвала его по фамилии, без звания, как называла когда-то, в другие годы, когда они оба были моложе. — Вы хорошо выглядите. По голосу. Трезво.

И повесила трубку, прежде чем он успел ответить, что по голосу этого понять нельзя.

Колоколов в заметке не было. Пела не было, мальчика не было, журнала не было. Морс прочёл её в среду вечером, дважды, и во второй раз заметил, что в последнем абзаце, там, где говорилось о том, что мистер Тэпп много лет был уважаемым членом оксфордского общества звонарей, стояла точка с запятой, единственная на всю полосу, и стояла там, где ей положено стоять.

Деньги миссис Мюриэл Пендри, две тысячи восемьсот сорок фунтов, лежавшие на счету в «Эбби нэшнл», вернули на счёт доверительной собственности к концу июля. Миссис Пендри, узнав об этом от мистера Хоуорта, вернувшегося из Португалии загорелым и до смерти перепуганным, сказала, что всегда знала, что мистер Кросс был честный человек, и что мистер Тэпп, наверное, просто запутался в цифрах, он ведь был такой любезный. Мистер Хоуорт не стал её разубеждать.

Мисс Джойс Хенли обвинения не предъявили. Старший инспектор Хиллиан послал её дело директору публичного преследования с запиской, о содержании которой в участке ходили разные слухи, и директор публичного преследования, подумав месяц, решил, что общественный интерес не требует преследовать машинистку, солгавшую полиции один раз, через двенадцать часов после того, как узнала, что её пятнадцать лет держали за ширму. Мисс Хенли уволилась из конторы «Кросс и Хоуорт» в июле и уехала, по слухам, в Девон, к двоюродной сестре. Календарь с утёсами и маленькой церковью она взяла с собой. Фотографию колокольни оставила на подоконнике, повернув к окну.

Гарольд Найт написал в «Ринджинг уорлд» письмо.

Письмо было короткое, и его напечатали в номере за четвёртое июля, в разделе, куда звонари пишут о своих делах: исправления, извинения, некрологи. В письме говорилось, что пел Стедман Трипл, прозвоненный в церкви Святой Марии Магдалины в Оксфорде третьего июня, следует считать недействительным, поскольку звонарь пятого колокола был указан неверно, и что пишущий эти строки, как дирижёр пела, несёт за это полную ответственность и приносит извинения Центральному совету, своему обществу и своим товарищам. Больше в письме не было ничего. Имени мальчика в нём не было. Сноска «Первый пел — 5», напечатанная двумя неделями раньше, так и осталась в журнале, потому что напечатанное не отменишь, и звонари по всей стране, которые читали «Ринджинг уорлд» от корки до корки, в каждой звонарской, от Корнуолла до Нортумберленда, ещё долго спорили о том, кто же всё-таки звонил пятый, и сходились на том, что звонил кто-то хорошо.

Доску в Абингдоне отменили. Мастер, у которого её заказали, вернул задаток и, по словам Бенниона, сказал, что за сорок лет работы ему ни разу не отменяли пела, и что он оставит доску у себя, чёрную, без букв, на память. Прямоугольник невыгоревшей побелки справа от окна в звонарской остался пустым.

Сэмюэл Беннион Морсу больше не звонил.

В пятницу, двадцать седьмого июня, вечером, сержант Стрейндж пришёл в «Агнца и флаг» с конвертом в нагрудном кармане, который не вынимал, но к которому то и дело прикасался ладонью, как прикасаются к ушибленному месту, чтобы убедиться, что оно на месте, и поставил перед Морсом томатный сок, а перед собой пинту, а потом не выдержал, вынул конверт и положил его на стол.

— Сдал, — сказал он. — Инспекторский. С осени, говорят, будет вакансия. В Кидлингтоне.

Морс прочёл письмо и поздравил его, и поздравил искренне, и Стрейндж это видел, и от этого покраснел, как краснеют большие добродушные люди, которых редко хвалят те, чьей похвалы они хотят.

— Джоан плакала, — сказал Стрейндж. — Говорит, что от радости. Я ей не верю. Она, по-моему, плакала, потому что поняла, что теперь я дольше буду на работе. — Он отпил из кружки. — Слушай, дружище. А ты? Ты же мог бы тоже. Подать на экзамен. Ты бы сдал с закрытыми глазами. Ты бы всё сдал с закрытыми глазами, ты и звонарей слушаешь с закрытыми глазами.

— Мне и так хорошо, — сказал Морс.

Он и сам не знал, правда ли это. Он знал только, что подавать на экзамен не будет, ни этой осенью, ни следующей, и что если бы его спросили почему, ответа, пригодного для старшего инспектора, у него бы не нашлось, как не нашлось его в тот раз, когда он просил выписки из банка.

— В ложе, — сказал Стрейндж, помолчав, — будет поминание по Кроссу. В следующий вторник. Меня попросили сказать несколько слов. Я подумал, что скажу, что его убил человек, которому он двадцать пять лет доверял, и что он до последней минуты хотел показать ему, где тот ошибся. — Он посмотрел на Морса. — Можно так сказать?

— Можно, — сказал Морс. — Это правда.

— Я тебя, кстати, хотел поблагодарить. Ты был деликатен. С ложей.

Морс посмотрел на него, и Стрейндж, кажется, впервые за весь вечер усмехнулся.

— Ты в ложу даже не заглянул, — сказал он. — Это и есть деликатность, дружище. Другой бы на твоём месте полез.

Досон, как рассказывали потом, узнав о признании Тэппа, сказал, что всегда подозревал клерка, потому что клерки самые опасные люди на свете: никто на них не смотрит. Хиллиан, узнав о том, что сказал Досон, ничего не сказал, а вызвал Морса и спросил, выбрал ли тот наконец, что ему больше нравится: что Тэпп не убийца или что сержант Морс не умеет слушать.

— Выбрал, сэр, — сказал Морс.

— И что?

— Тэпп убийца, сэр. А я умею слушать. Только не сразу понимаю, что слышу.

Хиллиан посмотрел на него долгим взглядом, в котором, как показалось Морсу, было что-то вроде одобрения, хотя за это Морс не поручился бы и под присягой.

— Это, Морс, — сказал старший инспектор, — называется работа полиции. Иди домой.

Морс пошёл домой. Дома, за книгами, во втором ряду, стояла бутылка, к которой он не прикасался с весны семьдесят второго года, и в этот вечер он впервые за долгое время посмотрел в её сторону прямо и долго, как смотрят на старого знакомого, с которым не о чем говорить. Потом поставил на проигрыватель пластинку, налил себе молока и сел в кресло. Он остался тем же, кем был: сержантом, который не подаёт на экзамен, не ходит в ложу и не пьёт. Из трёх этих вещей третья в то лето казалась ему самой прочной. Она была самой хрупкой из трёх, но об этом он узнает не скоро.

Глава семнадцатая

Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока, при последней трубе…
— Первое послание к Коринфянам, 15:51–52

В пятницу, четвёртого июля, в половине восьмого вечера, сержант уголовной полиции Морс, возвращаясь из участка на Касл-гейт пешком, потому что машина его стояла в мастерской, а вечер был тёплый и сухой, впервые за всё это лето по-настоящему летний, вышел на Магдален-стрит в ту самую минуту, когда у Святой Марии Магдалины начали звонить.

Он остановился.

Остановился он не на углу Сент-Майклс-стрит, где месяц назад простоял три часа с колпачком от чужого термоса, а на другой стороне, у ограды церкви, под старыми платанами, откуда башня видна снизу, против солнца, точно так, как на фотографии, оставленной мисс Хенли на подоконнике. Телевизионных фургонов не было. Кабели с мостовой убрали. Толпа с плакатами разошлась по домам месяц назад и больше не собиралась: страна сказала «да» и, сказав, тотчас же забыла, о чём её спрашивали, как забывают ответ на вопрос, который больше не зададут. По Магдален-стрит шли люди с покупками, с собаками, с детьми, туристы с картами, студенты, оставшиеся в городе после конца триместра, и никто из них не поднимал головы к колокольне, потому что в Оксфорде колокола звонят всегда и на них смотрят не больше, чем на погоду.

Звонили практику. Морс понял это сразу: звон шёл кусками, то останавливаясь, то начинаясь сначала, с той неровностью, какая бывает, когда наверху кто-то учит кого-то или кто-то смеётся. Начали с Плейн-боба, бросили, начали снова. Потом пошёл Стедман.

Морс закрыл глаза.

Он уже умел их различать. Месяц назад он не смог бы этого сделать, а теперь, стоя под платанами с закрытыми глазами, как полоумный, на которого оглядывалась проходившая мимо дама с пуделем, он слышал каждый из восьми по отдельности, как слышат голоса знакомых в соседней комнате: светлый и резкий первый, Дорис Крэбб, похожая на воробья; мягкий третий, миссис Ханнафорд, у которой болела спина; тенор, Уолтер Гринуэй, который держался в хвосте и курил трубку между пелами; шестой, ровный и тяжёлый, как шаг человека, привыкшего носить за других ответственность. Седьмой, Перси Оукс, который ничего не говорил.

Пятый звучал по-новому.

Он не спешил на руке, как во вторник третьего июня, и не медлил, будто извиняясь, как в пятницу тринадцатого. Пятый звонил ровно. Ни раньше, ни позже. Колокол падал в свой ряд так точно и так спокойно, как падает в свою ячейку литера у наборщика, который набирает текст, известный ему наизусть, и думает при этом о чём-то своём. В этом звоне не было ни волнения, ни извинения. В нём было что-то, чему Морс, перебрав в уме несколько слов, так и не нашёл названия, кроме одного, которое показалось ему слишком громким для пятого колокола приходской церкви в будний вечер: счастье.

Он подумал, что мать, видимо, сдалась. Или, что вернее, что экзамены кончились, а гнев, хоть он и молодит, долго не держится. Он подумал о Гарольде Найте, который стоит сейчас у шестой верёвки и смотрит на руки сына, как смотрел на них месяц назад, и, может быть, думает о том, что первого пела у мальчика теперь не будет никогда, потому что тот первый, настоящий, был и как будто не был, и что второй уже не станет первым, сколько бы раз его ни звонили. Он подумал о Сэмюэле Беннионе, который, должно быть, сидит сейчас на Сент-Эббс у открытого окна, среди сорока трёх часов, показывающих разное время, и слушает, и молчит. О прямоугольнике невыгоревшей побелки справа от окна, на котором так и не повиснет доска. О человеке, который двадцать лет звонил пятый так, будто извинялся, а теперь сидит в камере в Оксфордской тюрьме, в полумиле отсюда, за стенами старого замка, и, если окно его камеры выходит на север и ветер с той стороны, тоже слушает. И о женщине, которая уехала в Девон, к морю, к маленькой церкви с квадратной башней на календаре, где, как ей обещали пятнадцать лет, никто её не знает.

Наверху Стедман шёл и шёл, перемена за переменой, ни одна не повторяясь, и каждая следующая была не похожа на предыдущую и в то же время продолжала её, как один день продолжает другой. Морс подумал, что в звоне, в сущности, нет ничего, кроме этого: восемь человек тянут восемь верёвок, и порядок, в котором звучат колокола, всё время меняется, и смысл всего этого не в том, чтобы прийти куда-нибудь, а в том, чтобы, пройдя через все возможные перемены и ни одной не повторив, вернуться к тому, с чего начинали. Подумав это, он счёл мысль слишком красивой, чтобы быть верной, и отложил её, как откладывают слово в кроссворде, которое подходит по буквам, но в котором чего-то недостаёт.

Колокола сошлись. Восемь ударов подряд, сверху вниз, как в самом начале. Потом ещё восемь. Потом звон стал реже, тише, и колокола один за другим замолчали, а на Магдален-стрит стало слышно, как где-то на Сент-Джайлс скрипят тормоза автобуса и смеются студенты.

Морс открыл глаза. Дама с пуделем ушла. Солнце садилось за крыши колледжей, и колокольня Святой Марии Магдалины стояла против него чёрная, с золотым краем, как доска с именами.

Через дорогу, в «Агнце и флаге», уже горел свет. Скоро туда спустятся и звонари, и мальчику, которому пива ещё не положено, купят лимонад. Морс постоял ещё немного, глядя на освещённые окна паба, за которыми люди держали в руках кружки с тёмным пивом, потом повернулся и пошёл домой, через Сент-Джайлс, мимо пустых по-летнему колледжей, неся с собой в голове звук пятого колокола, ровный, без спешки и без оттяжки, и думая о том, что из всех перемен, которые он слышал в этот вечер, самой трудной была, вероятно, та, которую не услышишь, пока не закроешь глаза.