Павел Юрич

Все сборники · Двадцатый, на бис!

Торцевая стена

Павел Юрич · около 3 мин чтения

Хулио Кортасару, с поклоном

Когда он снял квартиру в новом квартале за Сокольниками, на девятом этаже, последняя дверь по коридору, ему сказали, что с одной стороны соседей у него не будет: стена торцевая, то есть крайняя в доме, за ней только воздух и вид на железную дорогу. Он подумал тогда, что это хорошо. Он приехал из Ташкента в ноябре шестьдесят шестого года, один, с двумя чемоданами и двумя паспортами, и больше всего в этой стране, которую знал по книгам, его утомляли соседи, которые спрашивали, правда ли, что там круглый год дыни.

В первый раз он услышал это на второй неделе, без двадцати восемь вечера. За торцевой стеной скрипнула калитка. Он знал этот скрип, как знают голос: два тона, верхний короче. Потом что-то мягко ударило по железу и покатилось; так в июне падает на крышу сарая урюк, то есть абрикос, когда дерево старое и никто его не трясёт. Он постоял с чайником в руке, усмехнулся, решил, что это трубы, и стал заваривать чай.

На другой вечер, без двадцати восемь, калитка скрипнула опять, и он услышал шаги по двору, по политой земле, и воду в арыке, как называют там канаву, по которой вдоль улицы пускают воду, и женский голос, который звал кого-то ужинать. Слов нельзя было разобрать, но у него похолодели руки, потому что так, поднимая голос на последнем слоге, звала только мать, а мать умерла в пятьдесят девятом году, ещё до договора.

Утром он спустился к дворнику и спросил, что находится за его стеной. Дворник вышел с ним во двор и поднял голову. Стена была гладкая, серая, девять этажей без единого окна, и над ней летели галки.

С тех пор он стал возвращаться домой к половине восьмого. Он отказался от вечерних часов в чертёжной мастерской, где служил, передвинул кровать к торцевой стене и не зажигал света. Всё шло всегда в одном порядке: калитка, урюк, шаги, арык, голос. Потом звякала пиала, кто-то выбивал о ступеньку трубку, и он знал, что это отец; потом выносили лампу, и по сухому частому стуку о стекло он знал, что вокруг неё бьются мотыльки. Так продолжалось до девяти, затем стихало, и за стеной опять был воздух и товарные поезда.

Он никому не рассказывал. В мастерской его считали нелюдимым, как всех ташкентцев, и были добры к нему той осторожной добротой, с какой относятся к выздоравливающим. В декабре он начал отвечать: стучал в стену костяшками пальцев, тихо, три раза. Ничего не менялось. Калитка, урюк, шаги.

В январе ударили морозы, каких он не видел никогда, и торцевая стена по углам покрылась изнутри инеем. В тот вечер он прижался к ней ухом, постучал три раза и после голоса матери услышал другой голос, мужской, молодой, знакомый ему так, как бывает знаком собственный голос с пластинки. Голос сказал негромко:

— Опять стучит.

— Не слушай, — ответила мать. — Иди ужинать.

Он пошёл ужинать. На айване, как называют здесь крытую террасу, стояла лампа, вокруг неё бились мотыльки, отец выбивал о ступеньку трубку. Вечер был тёплый, урюк падал на крышу сарая и катился по железу. Но за дувалом, глиняной стеной, которой кончался их двор и за которой никогда не было ничего, кроме пустыря, опять, как каждый вечер без двадцати восемь, кто-то был. Там было холодно, это чувствовалось даже отсюда; там гремели товарные поезда, и какой-то человек, один в тёмной комнате, стоял, прижавшись ухом к стене, и слушал.

Мать говорила, что это ветер. Он ел дыню и старался не думать о человеке за стеной, которого ему было жаль и которым он почему-то боялся стать.