Си-бемоль
Василию Аксёнову, с поклоном
Мне двадцать лет, я играю на тенор-саксофоне в кафе «Чердак» на Сретенке, и мой отец считает, что жизнь моя не удалась. Он сообщает мне об этом по воскресеньям, за обедом, между супом и котлетами, чтобы не портить себе ни того, ни другого.
— Мы в сорок втором, — говорит отец.
— Вы в сорок втором стояли на Тереке, — говорю я. — Знаю, папа. Я бы тоже стоял. Но Терека на всех не хватает.
Отец смотрит на мои брюки. Брюки у меня узкие, галстук с пальмой, на голове кок, и на нашей лестнице меня зовут штатником, потому что всё это, по мнению лестницы, я вывез из Штатов, где никогда не был. У отца медаль, три моста через Оку, автомобиль «Волгарь», взятый в рассрочку, и холодильник, в котором всегда есть всё. Их поколение построило нам полную чашу и теперь обижается, что мы не хотим всю жизнь сидеть и в неё смотреть.
— Вот Виктор, — говорит отец.
Виктор это мой старший брат. Он служит под Оренбургом, на полигоне, и чем он там занимается, нам знать не положено. Приезжает он раз в полгода, загорелый до черноты, спит сутки, съедает половину холодильника и уезжает. В последний раз, уже в дверях, он взял меня за пуговицу и сказал негромко:
— Митька, в ночь на четверг послушай двадцать мегагерц. Около часу. И не трепись.
Я не трепался. Я сказал только ребятам, а ребята не в счёт.
Ребята это наш квартет. Гарик дует в трубу и слышит фальшь через две стены, за что его выгнали из консерватории: он поправлял профессоров. Боб, по паспорту Борис, играет на контрабасе, молчит и всегда прав. Эдик стучит на барабанах последнюю неделю, потому что с первого числа идёт к своему папаше в фирму торговать холодильниками.
— Чуваки, — говорит Эдик, — это же на время. Подкоплю на установку и вернусь.
Мы молчим. Мы знаем, что из холодильников не возвращаются.
В среду мы лабали, то есть играли, до полуночи. Народу было полно, все свои: студенты, два художника из журнала «Полдень», которые рисуют на салфетках и салфетками же расплачиваются, и Инка. Инка сидела у самой эстрады, с переводным романом под локтем, и смотрела не на меня, а на мои пальцы, что хуже, потому что пальцы врут реже. В полночь хозяин погасил половину ламп, и я сказал:
— Кочумай, чуваки. Полезли на крышу.
«Кочумай» на нашем языке значит «стоп». У нас свой язык, слов в нём штук сорок, и нам хватает, потому что остальное мы играем.
Контрабас по пожарной лестнице мы поднимали втроём. Боб шёл снизу и не произнёс ни слова, но по его дыханию я понял всё, что он думает обо мне и о моём брате. Наверху была мокрая жесть, трубы, антенны и Москва во все стороны, жёлтая, сытая, в окнах и рекламах. Над Сухаревкой горело слово «Самообслуживание», и буква «с» в нём мигала, как будто не была в себе уверена.
У Боба есть приёмник, старый немецкий «Телефункен», который его отец привёз в сорок пятом из Кёнигсберга. Мы поставили его на трубу и стали крутить ручку. В приёмнике трещало, пели по-турецки, кто-то читал биржевые цены на рожь. Было без десяти час.
— Твой брат над нами пошутил, — сказал Гарик. — У них там в степи скучно.
И тут оно запищало.
Оно пищало тонко и ровно, через равные промежутки, поверх треска, поверх турков и ржи, и шло не из Парижа и не из Нью-Йорка, а прямо сверху, из чёрной дыры между двумя облаками. Мы стояли вокруг трубы, четыре штатника и Инка в моём пиджаке, задрав головы, как деревенские на аэроплан.
— Си-бемоль, — сказал Гарик. — Чуть ниже. Фальшивит, чувак.
— Сам ты фальшивишь, — сказал я. — Это наш.
Американский летает пятый год. Про американский мы всё знаем, мы же штатники, у нас про него даже блюз был. А этот пищал над Сретенкой в первый раз, опоздав на пять лет, с небольшой фальшью, и где-то под Оренбургом мой брат Витька, чёрный от загара, сидел сейчас в наушниках и слушал то же самое, что и я.
Я достал саксофон и взял си-бемоль. Потом опустил чуть ниже, чтобы совпало, и стал держать. Боб посмотрел на меня, вздохнул и пошёл по струнам медленным блюзом. Гарик вставил сурдину. Эдик, который барабанов наверх не понёс, подумал и зашуршал щётками по мокрой жести крыши, и вышло лучше, чем на барабанах. У музыкантов это называется органный пункт: одна долгая нота внизу, на которой держится всё остальное. Только у нас она была не внизу, а на высоте в пятьсот километров, и держал её не я.
В доме напротив открылось окно, и нам крикнули, что людям завтра на службу. Потом на крышу вылез постовой, толстый, с одышкой, и спросил, что здесь происходит. Я показал ему пальцем вверх, не вынимая мундштука. Он послушал приёмник, послушал нас, снял фуражку и посмотрел в чёрную дыру между облаками.
— До часу, — сказал постовой. — И потише.
В час оно ушло за горизонт, и в приёмнике снова запели по-турецки. Инка отдала мне пиджак и сказала, что пальцы у меня сегодня не врали. Эдик долго застёгивал чехол со щётками, потом сказал, ни на кого не глядя:
— Скажу папаше, что холодильники подождут.
Боб промолчал. Он всегда прав.
Утром отец сидел на кухне с газетой. На первой полосе было напечатано вот такими буквами: «Русский спутник в небе», а пониже, буквами помельче, что американцы прислали поздравление. Отец читал долго. Кофе у него остыл.
— Витька? — спросил он, не поднимая головы.
— Витька.
— А ты где был ночью?
— Аккомпанировал.
Отец посмотрел на мои брюки, на галстук с пальмой и на кок. Потом он встал, открыл холодильник, в котором всегда есть всё, достал две бутылки пива и одну поставил передо мной. Было восемь часов утра, и раньше он себе такого не позволял.
А он всё летал там, наш си-бемоль с небольшой фальшью, над Москвой, над Оренбургом, над Штатами, где я никогда не был, и пищал на весь свет, что мы тоже тут. Пришли вторыми, зато играем своё.