Гласный от Молдаванки
Исааку Бабелю, с поклоном
В Одессе тысяча девятьсот двадцать седьмого года было две границы. Первая шла по морю, и её никто не видел. Вторая шла по суше, за Тираспольской заставой и за Пересыпью, и называлась чертой. Город был вольной гаванью: всё, что приплывало в него морем, приплывало без пошлины, и шотландская селёдка стоила на Привозе дешевле, чем в Шотландии. Пошлину брали на черте, когда товар уходил из Одессы в остальную Украину. Поэтому контрабанду у нас возили не в город, а из города, и возили её по ночам, через степные балки, на подводах с колёсами, обмотанными тряпьём.
Над этими подводами царствовал Лейзер Фиалка.
Он был сын биндюжника, то есть ломового извозчика, с Госпитальной улицы и внук биндюжника. В девятнадцатом году его забрали воевать в Галицию за украинскую державу, которой он был нужен не больше, чем она ему. Он вернулся оттуда с простреленным лёгким и с привычкой говорить тихо. Фиалкой его прозвали за галстуки. Он носил галстуки лилового цвета, такие широкие, что из каждого можно было выкроить жилет для худого человека. Сорок подвод слушались его шёпота. Стражники на черте получали от него к праздникам, притом и к своим, и к чужим, потому что Фиалка уважал всякую веру, в которой есть праздники.
Я служил тогда в газете «Южное слово» и писал отчёты о заседаниях городской думы. Мне было двадцать лет, я носил очки и получал построчно. Гласные, как называли у нас выборных депутатов думы, говорили о водопроводе, о мощении улиц и о бродячих собаках. Они говорили долго, и редактор вычёркивал из моих отчётов всё, кроме фамилий.
В марте дума заговорила о черте. Хлеботорговец Анастас Пападато, двенадцать лет сидевший гласным от Молдаванки, встал и сказал, что честный купец платит пошлину, а вор не платит, и оттого честный купец разоряется. Он предложил удвоить стражу, осветить черту фонарями и прислать на неё новых людей из Киева, которые не знают в Одессе ни одного праздника. Дума проголосовала за.
В тот же вечер Фиалка собрал своих людей в погребе на Прохоровской. Пришли Хаим Дрозд, старший над возчиками, Мишка Аптекарь, который вёл счётные книги, и ещё пятеро, чьи имена я не стану называть, потому что у их внуков теперь магазины на Дерибасовской.
— Сорок новых стражников, — сказал Мишка Аптекарь и посмотрел в книгу. — Каждому надо дать. А киевскому надо дать вдвое, потому что он ещё и боится.
— Сколько стоит один гласный? — спросил Фиалка шёпотом.
Мишка Аптекарь подумал и назвал цену. Она вышла меньше, чем сорок стражников за год.
— Тогда зачем мне покупать сорок дураков с винтовками, — сказал Фиалка, — когда я могу купить одного умного человека во фраке? И зачем мне его покупать, когда фрак продаётся отдельно?
Выборы были назначены на восьмое мая.
Через неделю Фиалка прислал за мной мальчика. Он принял меня во дворе своего дома, под шелковицей, за столом, на котором стояли синие баклажаны, брынза и графин с вишнёвкой, тёмной, как венозная кровь.
— Ты пишешь про думу, — сказал он. — Значит, ты знаешь слова, которыми там разговаривают. Напиши мне речь. Я заплачу тебе не за строчку, а за всю.
Я писал три ночи. В моей речи было «самоуправление», было «бремя налогов» и дважды было «доколе». Фиалка прочёл её, шевеля губами, и вернул мне листки.
— Это красиво, — сказал он. — Так красиво говорит Пападато, и поэтому его двенадцать лет никто не слушает. Деньги возьми. На Молдаванке слушают животом.
На другой день в гавань вошёл шотландский пароход «Дункан» с грузом сельди. Фиалка купил весь груз, не торгуясь, чего на памяти порта с евреем ещё не случалось. К вечеру в каждый двор от Старопортофранковской до Балковской вкатили по бочке. Бочки пахли дубом и Северным морем. Сельдь лежала в них тесно, голова к хвосту, жирная и сизая, и рассол на ней блестел, как пот на лбу у счастливого человека. Старухи брали её руками и нюхали. Дети ели её без хлеба. Три дня над Молдаванкой стоял запах селёдки с луком, и этот запах голосовал за Фиалку.
Пападато ответил вином. Он выставил на углах бессарабское красное, кислое, как его речи, и велел своим приказчикам говорить по дворам, что Лейзер Фиалка бандит. Фиалке передали это в синагоге биндюжников, при народе.
— Господин Пападато говорит, что я бандит, — сказал Фиалка. — Я не стану спорить с человеком, который двенадцать лет сидит в думе. Ему виднее, как выглядит бандит.
За десять дней до выборов на черте убили Мотю Сироту.
Моте было семнадцать лет, и он второй раз в жизни правил подводой. Киевский стражник, присланный по решению думы, окликнул его в балке за Дальником и выстрелил раньше, чем Мотя натянул вожжи. Стражник не был злой человек. Он боялся темноты, Одессы и своего начальства, а испуганный человек с винтовкой опаснее десяти злых. Подвода с американскими чулками прошла ещё сто шагов и стала, потому что лошадь привыкла слушаться рук.
Хоронили Мотю во вторник. У него не было ни отца, ни матери, и Фиалка хоронил его как сына. Впереди шли три кантора, и средний из них был выписан из Кишинёва. За ними шёл оркестр пожарной команды в медных касках, и майское солнце горело на касках так, что на музыкантов больно было смотреть. За оркестром сорок возчиков несли венки из пармских фиалок, и каждый венок стоил столько, сколько Мотя не заработал за всю свою жизнь. За венками шла Молдаванка. Шли мясники со Староконного рынка, шли молочницы, шли грузчики из порта, шли кормилицы с чужими детьми на руках, и все они ели на этой неделе шотландскую сельдь.
На кладбище Фиалка подошёл к могиле. Он был в чёрном, и только галстук на нём был лиловый. Он долго молчал, и три тысячи человек молчали вместе с ним, потому что знали, что он скажет тихо.
— Дума дала Молдаванке стражника, — сказал Фиалка. — Я дал Молдаванке селёдку. Восьмого числа вы пойдёте и скажете, что вам нравится больше.
Больше он ничего не сказал. Кишинёвский кантор запел поминальную молитву, и голос его был так высок, что вороны снялись с акаций. Я стоял в толпе с моей речью в кармане, с двумя «доколе», и мне было стыдно так, как бывает стыдно только в двадцать лет.
Восьмого мая голоса считали в гимнастическом зале ремесленного училища. Фиалка получил две тысячи сто четырнадцать шаров, Пападато шестьсот сорок. Пападато потребовал пересчёта. Пересчитали, и у Фиалки вышло на девять шаров больше, потому что счётчики тоже жили на Молдаванке.
Фрак ему сшили за одну ночь. Шил портной с Ришельевской, который одевал итальянского консула, и платили ему так, чтобы он о консуле забыл.
Первое заседание новой думы открылось в полдень. В зале висела люстра в двести свечей, и под ней, в белом свете, сидели хлеботорговцы, домовладельцы, два профессора и один зубной врач. Фиалка сел в третьем ряду. Фрак обнимал его плечи, как полицейский обнимает пьяного. Я сидел на хорах, среди газетчиков, и видел сверху его затылок, бритый и синий.
Сначала читали о водопроводе. Днестровская вода подорожала, и дума решала, на сколько поднять плату за ведро. Говорили одиннадцать гласных, и каждый начинал с римлян. Потом читали о бродячих собаках. Зубной врач предлагал собак ловить, а профессор предлагал их считать, и на это ушёл час. Потом читали о мощении Балковской улицы. Солнце перешло из левых окон в правые. Фиалка сидел неподвижно. На черте он мог пролежать в мокрой балке шесть часов, не шевельнувшись, но там он знал, чего ждёт.
На пятом часу председатель позвонил в колокольчик и сказал, что дума желает уважить нового гласного от окраины. Господин Фиалка, сказал председатель, знает нужды Молдаванки лучше любого из присутствующих, а главная её нужда есть порядок на черте. Посему дума предлагает избрать его председателем комиссии по надзору за таможенной чертой.
Хлеботорговцы смотрели в стол. Голосовали вставанием, и встали все. Так Лейзер Фиалка стал начальником над стражниками, которые стреляли в его возчиков. Купцы придумали это за одну неделю, и я думаю, что за все двенадцать лет они не придумали ничего умнее.
Ночью я пришёл к нему во двор. Я хотел взять у него несколько слов для газеты. Под шелковицей горела керосиновая лампа, и ночные бабочки бились о стекло. Фиалка сидел за столом во фраке, которого не снял с полудня. Перед ним лежали две бумаги. Напротив стоял Хаим Дрозд и мял в руках картуз.
— Лейзер, — говорил Хаим Дрозд, — подводы стоят запряжённые. Люди спрашивают, ехать им сегодня или не ехать. Одна бумага у тебя про то, где стоять страже этой ночью. Другая бумага про то, где идти нам. Так ты подпишешь нам дорогу или ты подпишешь нам стражу?
Фиалка макнул перо и подписал обе. Он писал медленно, как пишут люди, выучившиеся грамоте после тридцати лет, и под каждой подписью поставил росчерк, похожий на кнут.
— Стража будет стоять у Дальника, — сказал он. — Вы пойдёте через Усатово. Идите.
— А ты? — спросил Хаим Дрозд.
— Гласному нельзя, — сказал Фиалка.
Хаим Дрозд надел картуз и ушёл. За воротами тронулись подводы. Колёса их были обмотаны тряпьём, и обоз ушёл в степь неслышно, как уходит молодость.
Фиалка долго слушал тишину. Потом он налил мне вишнёвки и налил себе.
— В Галиции в меня стреляли поляки, — сказал он. — На черте в меня стреляла стража. И там, и там я знал, что я живой, потому что мёртвым так не страшно. Сегодня мне пять часов рассказывали про собак. Я хотел купить власть, молодой человек, и я её купил. Мне никто не сказал, что её продают в нагрузку со скукой, как селёдку продают с бочкой.
— Что мне написать в газете? — спросил я.
— Напиши, что гласный Фиалка стоит за собак, — сказал он. — Их хотя бы никто не выбирал.
Он развязал галстук и положил его на стол, поверх бумаг. Лампа догорала. За крышами Молдаванки вставало утро, и небо над портом было того же цвета, что и галстук, только шире.