Ещё раз
Габриэлю Гарсиа Маркесу, с поклоном
Устинья Саввишна Колыванова родилась в ту ночь, когда на реке Студенце треснул лёд, и умерла в ту ночь, когда он встал, и между этими двумя ночами прошло ровно сто лет, которых она не считала, потому что в городе Студенце годы различали не по числам, а по тому, что в них случилось.
Был год, когда приехали трое в кожаных куртках, с тремя мандатами на троих, сняли с церкви колокол и прожили в управе неделю, а когда пришла телеграмма, что их власть в Москве кончилась, уехали ночью на той же подводе, забыв на столе круглую печать, и этой печатью потом сорок лет заверяли метрики, потому что другой в городе не было, так что два поколения студенчан появились на свет именем власти, которой не стало.
Были годы, когда в городе на две тысячи душ завелось семнадцать партий, и муж Устиньи, Савватей, человек мирный, записался в четыре, чтобы ни с кем не ссориться, и умер от простуды, которую схватил, перебегая в феврале с одного собрания на другое без шапки, потому что шапку держал в руке для голосования.
Были годы, когда в управе повесили портрет правителя, и он провисел там дольше самого правителя, потому что под ним на обоях осталось тёмное пятно такой же формы, и все согласились, что портрет лучше пятна.
Был июнь, когда пошёл снег. Он шёл с утра до вечера в тот день, когда почтальон принёс три письма на троих её сыновей, и никто в Студенце не удивился снегу, а удивились только, что четвёртый сын, Никифор, вернулся через четыре года без руки, зато с немецкой губной гармошкой, на которой научился играть одной левой.
Потом из Америки прислали трактор, красный, как пожарная бочка. Он был такой умный, что пахал сам, без тракториста, и в первую же весну перепахал весь выгон, кладбищенскую ограду и ушёл через реку на ту сторону, где его больше не видели, но с тех пор за рекой всё росло вдвое против прежнего.
Были годы такие сытые, что в церкви пришлось расширять двери, а Никифор купил телевизор, в котором первую зиму показывали один снег, и вся улица приходила смотреть на снег и хвалила.
Потом на управе остановились часы. Они стояли четырнадцать лет, и чинить их не стали, потому что в Студенце и без того все знали, который час. Когда завод купили люди в очках, часы пошли сами, но так скоро, что за ними перестали поспевать, и первыми отстали те, кто привык жить по стоячим.
А потом стали уезжать. Автобус в губернию уходил полный, а возвращался пустой, и шофёр возил обратно одни письма. Уехали внуки Устиньи, потом правнуки, в города с такими названиями, что она складывала их про себя, как молитву на чужом языке: Гамбург, Кёльн, Таллинн. В домах остались телефоны, которые звонили по воскресеньям, и старики, которые к ним подходили. Из молодых в городе осталась одна детская докторша, которой было за шестьдесят.
В последнюю ночь века у постели Устиньи сидел её праправнук Саня, шести лет, со слабым сердцем, которого весной должны были везти в Москву. Больше сидеть было некому. Она велела ему не бояться и, чтобы он не боялся, стала рассказывать всё подряд, с самого начала: про лёд, про троих с мандатами, про шапку Савватея, про июньский снег и красный трактор. Она рассказывала до полуночи, и когда дошла до автобуса, который возит письма, за окном стало тихо, потому что река встала.
— Всё, — сказала Устинья. — Больше ничего не было.
Саня подумал.
— Ещё раз, — сказал он.
И она, которой оставалось до утра, вздохнула и начала сначала: что родилась в ту ночь, когда треснул лёд, и что был год, когда приехали трое в кожаных куртках. Только на этот раз, заметил Саня, трое уехали, не тронув колокола, и Савватей надел шапку. Он не стал её поправлять. Он хотел узнать, что будет дальше.