Бальная зала
Ивану Бунину, с поклоном
Его привезли в конце августа сорок второго года, ночью, на крестьянской телеге, потому что санитарные автомобили не проходили по размытой плотине. Он лежал на соломе лицом вверх, видел над собой крупные, уже осенние звёзды и чёрные вершины лип и по тому, как долго и ровно шли над ним эти вершины, понял, что едут аллеей. Потом телега стала, запахло карболкой и мокрым камнем крыльца, и женский голос сказал негромко:
— В залу, к окну. Там с вечера освободилось.
Утром он увидел потолок. На потолке был лепной венок, в середине венка торчал крюк от люстры, и капитан Лосев, сорока лет, с осколком в бедре, узнал этот венок прежде, чем вспомнил, откуда его знает.
Он был здесь летом девятнадцатого года, гимназистом, семнадцати лет. Отец его, уездный землемер, межевал тогда каменскую землю по новому закону: пашню и луга отрезали мужикам, а Курбатовым оставляли дом, парк и сад. Отец с рассвета уходил в поле с мерной цепью и вешками, а сына, чтобы не скучал, звали в дом. Старик Курбатов был с ним вежлив той особенной вежливостью, какой разорённые люди отличают детей своих разорителей. А дочери его Вере шёл двадцатый год, она носила белую полотняную блузку с закатанными рукавами, и руки у неё до локтя были в мелких царапинах от крыжовника.
Она учила его вальсировать в этой самой зале, под граммофон, при закрытых от жары ставнях, в полосатом горячем полумраке, где пахло воском от паркета и её нагретыми волосами. Он сбивался, наступал ей на ноги, она смеялась и считала вслух. В последний вечер, в аллее, она вдруг взяла его за голову обеими руками, поцеловала в губы, крепко и коротко, и сказала:
— Вы ещё мальчик, Лосев. Вы всё забудете.
Наутро межевание кончили, и они с отцом уехали.
Он не забыл, но жизнь пошла своим чередом: институт в Москве, служба на железной дороге, женитьба, раннее вдовство. О Каменке он за двадцать три года вспоминал, может быть, раз десять, и всегда одно и то же: полосы света на паркете и царапины на её руках.
В девятом часу в залу вошла сестра-хозяйка, то есть та, что ведает в госпитале бельём, кухней и ключами. Это была худая женщина в сером платье и белой косынке, с большой связкой ключей у пояса. Она шла между койками, пересчитывая что-то глазами, и возле его окна остановилась поправить штору. Он узнал её не по лицу, а по тому, как она, потянувшись к шнуру, чуть закинула голову.
— Вера Дмитриевна, — сказал он.
Она обернулась и долго смотрела на него, без удивления, внимательно, как смотрят на вещь, найденную в старом сундуке.
— Вы меня не помните. Землемера Лосева сын.
— Помню, — сказала она. — Вы плохо вальсировали.
И пошла дальше, позванивая ключами.
В сентябре он начал ходить с палкой, сперва до крыльца, потом по аллее до плотины. Дни стояли сухие, ясные, с высоким пустым небом. Сад за домом никто не убирал, яблоки лежали в мокрой траве, и по утрам, когда отворяли окна, их крепкий винный запах перебивал в зале и йод, и карболку. На западе, в стороне Брянска, глухо, с расстановкой, погромыхивало, и он, как все новоприбывшие, первое время принимал это за дальнюю грозу.
По вечерам, отпустив кухню, она выходила к нему на скамью у флигеля, где жила теперь в двух комнатах. Говорила мало и всё о хозяйстве: что крыша над залой течёт, что дров до Рождества не хватит, что отец умер в тридцатом году и перед смертью велел дома не продавать. Замуж она не вышла. Дом под госпиталь отдала сама, в первую осень войны, не дожидаясь, пока попросят.
— Отец говорил: землю взяли, а нас оставили стеречь пустое место, — сказала она однажды. — Вот я и стерегла. А теперь, видите, пригодилось. И дом пригодился, и я.
В ночь перед его отъездом она не зажгла у себя огня. В комнате было холодно, пахло яблоками, которые сушились на печи, и сквозь голые уже липы в окно светила низкая поздняя луна. Плечи у неё были худые, озябшие, и пахло от неё не духами, как тогда, а простым хозяйственным мылом. Она сказала, не открывая глаз:
— Двадцать три года. Вы подумайте, Лосев, я ведь всё это время была здесь.
Утром за выписанными пришёл грузовик на Орёл. Она стояла на крыльце, держа руку на ключах, и рукой ему не махала. Глядела она не на него, а поверх, вдоль аллеи, как глядят хозяева, прикидывая, что ещё надо успеть до зимы.
С фронта он написал ей два раза. Ответ пришёл один, на половинке листа: яблоки собрали и сдали на кухню, над залой подставили корыто, морозы ранние. В феврале госпиталь перевели дальше, вслед за армией, и письма его стали возвращаться.
Он заехал в Каменку весной сорок шестого года, по дороге из Германии, наняв в Орле шофёра. Дом был цел. В нём помещался теперь детский дом, и девушка-воспитательница, вышедшая к нему на крыльцо, сказала, что сестра-хозяйка Курбатова умерла в январе сорок третьего от сыпного тифа, которым заразилась от раненых, и что похоронили её за садом, у ограды.
Он попросил позволения войти. В зале в два ряда стояли короткие детские кровати, и на его месте, у окна, спал, раскинувшись, стриженый мальчик лет шести. Венок на потолке был цел, и крюк торчал из него по-прежнему.
Потом он вышел, сел в машину и до самого Орла не сказал шофёру ни слова.