Павел Юрич

Все сборники · Тифлисские дневники

Оговор

Павел Юрич · около 18 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Оговор»

Хроника

«Тифлисский листок», 3 июля 1905 года

Пристав 1-го участка князь Л. Атенели по болезни уволен в отпуск сроком на три недели. Исправление должности возложено на помощника пристава.

1

Эту заметку писал я, и в ней всё правда. В ней не сказано только, что пристава уложил в постель мой дядя, а позвал дядю я.

С мая князь хромал и говорил, что натёр ногу сапогом. К концу июня он перестал считать шаги, потому что перестал ходить, и в участок его возили. Первого июля я застал его на балконе с ногой на табурете. Ступня была обмотана полотенцем, и от полотенца пахло так, как пахнет в аптеке из задней комнаты, куда отец меня не пускал.

Я ничего не сказал и пошёл на левый берег.

Доктор Гурвич выслушал меня, не садясь. За полгода он привык к тому, что я существую, но не привык к тому, что я прихожу.

— Сахарное мочеизнурение, шестьдесят лет, нарыв на стопе, — повторил он. — И он ходит. Кто его лечит?

— Никто. Он пьёт воду и считает стаканы вина.

— Это он называет лечиться, — сказал доктор и взял саквояж.

Он пробыл у князя час. Я ждал на лестнице и слышал только голоса: ровный, петербургский, и другой, который сначала возражал, а потом перестал. Когда меня позвали, нарыв был вскрыт, нога лежала на подушке, а доктор мыл руки над тазом, каждый палец отдельно.

— Три недели лежать, — сказал он, обращаясь ко мне, как к родственнику больного. — Не сидеть на балконе, а лежать. Ни вина, ни хлеба, ни винограда. Мяса сколько угодно. Если он встанет, через месяц я буду говорить с ним уже не о нарыве, а о ноге, и разговор будет короткий.

— Вы оставляете мне воду, — сказал князь с кровати. — Воду я пью и так.

— Вот и пейте.

В дверях доктор задержался и посмотрел на меня поверх пенсне.

— Вы поступили разумно, — сказал он. Это было первое, что он сказал мне не как чужому, и он, кажется, сам удивился.

Князь пролежал день и молчал. На второй день он сосчитал балки на потолке, их оказалось одиннадцать, потом половицы, потом мух. На третий он велел мне сесть и сказал, что так с ума сходят быстрее, чем от сахара, и чтобы я дал ему какое-нибудь дело.

Дела у меня не было. В городе было неспокойно, но это было не по его участку и не для лежачего. Тогда я спросил то, о чём не спрашивал с сентября.

— Вы знаете, что написано в тетради. Вы знаете, кого он любил и почему не вернулся. А за что его взяли, вы знаете? Что он сделал?

Князь долго смотрел в потолок.

— Нет, — сказал он. — В нашем доме об этом не говорили. Выдвиньте сундук. Он под кроватью, я на нём лежу сорок лет.

2

Сундук был ореховый, окованный, с отцовским вензелем на крышке. Князь Луарсаб Атенели не открывал его с того года, как схоронил отца, и ключ от него носил на одном кольце с ключом от участка.

Мальчик из Казани вытащил сундук на середину комнаты и сел рядом на пол. Князь велел подавать по одной бумаге. Он лежал на трёх подушках, нога на четвёртой, и впервые в жизни вёл розыск, не пройдя ни шага.

Сверху лежало отцовское: купчие, закладные, письма управляющего. Ниже пошло дедово. Дед, князь Заал Атенели, был человек бережливый и ничего не жёг. Мальчик подавал, князь взглядывал и откладывал. Раздельный акт. Расписка в получении приданого, ноябрь тридцать второго года. Счёт за венчальные свечи.

Потом мальчик подал тетрадку в шесть листов, сшитую суровой ниткой, без обложки. Князь узнал руку прежде, чем прочёл слово. Дед писал крупно, с наклоном влево, и ставил точку после каждой строки, кончалась на ней мысль или нет.

Писано было по-грузински. Наверху первого листа стояло по-русски, чужой писарской рукой: «Вопросные пункты, предложенные Следственною Комиссиею князю Заалу Атенели, и ответы на оные. Начерно».

Князь прочёл первый лист и попросил воды. Прочёл второй и воды не попросил.

Деда спрашивали, с кем из поименованных лиц он был знаком и бывал ли на собраниях. Дед отвечал осторожно, длинно, как отвечает человек, который не знает, что известно спрашивающим. Он называл тех, кого назвали и без него. О себе он писал: бывал, слушал, значения не придавал.

На четвёртом листе шёл седьмой пункт: не знает ли он ещё кого-либо, прикосновенного к делу и Комиссии неизвестного.

Дед начал ответ словами «никого более» и зачеркнул. Начал снова и зачеркнул пять строк подряд, густо, так что перо прорвало бумагу. Под зачёркнутым стояло набело, ровно, с точкой после каждой строки:

«Знаю ещё дворянина Автандила Вазиани, каковой бывал на собраниях. И говорил о перемене правления с жаром. И хранил у себя некую бумагу. И знал о назначенном дне».

Четыре строки. Князь прочёл их вслух, по-грузински, и услышал, как они звучат. Так дед говорил за столом, когда хотел, чтобы решили без него: перечислял, ставил точку и замолкал. Мальчик смотрел снизу, с полу, и ждал.

— Тут про вашего деда, — сказал князь. — Я переведу вам завтра. Мне надо прочесть до конца.

Он не солгал. Он в самом деле хотел прочесть до конца, и ещё он хотел узнать одну вещь, которой в сундуке не было.

— Сходите завтра в синодальную контору. Вы там знаете дорогу. Мне нужен день, когда венчали мою бабку. Не месяц, а день.

3

Синодальную контору я знал с декабря. Тогда я искал там мать, теперь меня послали за чужой бабкой, и архивариус, узнав меня, спросил, не собираю ли я родню по всему городу.

Книгу за тридцать второй год принесли через час. Она была толще нашей, семьдесят пятого года, и писана другой рукой, узкой и торопливой. Запись я нашёл сам, по фамилии, которую читал уже без запинки. Тринадцатого ноября тысяча восемьсот тридцать второго года повенчаны князь Заал Атенели, двадцати шести лет, первым браком, и девица Нино, семнадцати лет. Фамилию невесты я выписал, не поняв, и только на улице сообразил, что запись сделана за два дня до поста. Спешили.

Вторую справку мне дали неохотно. Я спросил, нет ли в конторе чего-нибудь о дворянине Вазиани за тот же год. Архивариус ушёл надолго и вернулся с листом из исповедной ведомости. Против имени Автандила Вазиани, двадцати четырёх лет, холостого, стояло позднейшей припиской: «Декабря 14 дня взят под стражу. У исповеди не был».

Между венчанием и арестом вышел тридцать один день.

С этими двумя числами я вернулся к князю. Он спал. Меня встретила Маро, старуха, которая ходит за ним, сколько я его знаю, и которой я до того дня не слышал. Она посадила меня на кухне, поставила передо мной сыр и зелень и села напротив, сложив руки. По-русски она говорила так, как я по-грузински: слова знала, а связать не могла.

— Сундук открыли, — сказала она. — Зачем открыли. Сорок лет лежал.

Я сказал, что князь сам велел.

— Старая княгиня не велела. Она умирала, сказала: не открывай, Маро, пусть лежит. Я у неё девочкой была, воду носила.

— Вы помните старого князя? Заала?

— Помню. Сердитый. Молчит, молчит, потом скажет. — Она показала рукой, как ставят точку. — Коней любил. Гнедой был у него, иноходец, во всём городе такого не было. Он на нём в Кахетию ездил, за день туда, за день назад. А в ту зиму продал. Вывел сам, отдал татарину и не торговался. Княгиня плакала: она на этого коня глядеть любила.

— В какую зиму?

— Когда свадьба. Свадьба была, потом ночью стучали в ворота, потом коня продал. Всё в одну зиму.

— Кто стучал?

Маро посмотрела на меня долго и, как мне показалось, с жалостью.

— Ты Вазиани, — сказала она. — Ты и знаешь кто.

Больше она ничего не сказала и стала убирать со стола сыр, которого я не тронул.

4

Ночью нога не болела, и занять голову было нечем. Шагов князь считать не мог и считал дни.

Тринадцатого ноября венчали. Девятого декабря был донос; это число в Тифлисе знает всякий, кому историю рассказывали дома. Четырнадцатого взяли Вазиани. Стало быть, деда спрашивали между девятым и четырнадцатым, и на седьмой пункт он отвечал, не прожив с женой и месяца.

Деда отпустили к Пасхе. В семье это помнили и называли милостью.

Сорок лет князь читал чужие показания и знал, как пишет человек, которому нужно убрать другого. Такой человек пишет немного и ровно, без злобы, и не прибавляет лишнего, чтобы не спросили, откуда он знает. Четыре строки с точками были написаны именно так.

Знал он и другое, чего не знала Комиссия. Он сам с сентября переводил мальчику тетрадь, по строфе, и помнил третью: «Нино, я стучал к тебе». Маро говорит, что в ту зиму ночью стучали в ворота. Дед этот стук слышал. Ворот он не отпер, а через несколько дней назвал Комиссии имя.

Под утро князь подумал, что сундук можно закрыть. Мальчик разбирает буквы, но дедовой руки не прочтёт, и никто в городе не прочтёт её так, как внук. Он додумал эту мысль до конца, как додумывал на службе всякую, и отложил. Сорок лет он требовал от людей показаний против отца и брата и хорошо знал, во что они обходятся. Теперь показание требовалось с него.

Мальчик пришёл в девять и положил на одеяло листок с двумя числами.

— Сядьте, — сказал князь. — Вашего деда сослали по слову моего.

Он перевёл четыре строки, не глядя в тетрадку, потому что за ночь выучил их. Потом отдал лист, на котором под утро записал перевод по-русски, чтобы мальчику не пришлось верить на слух.

— Вы принесли мне два числа. Между ними тридцать один день. Мой дед был женат месяц, а ваш стучал к нему в ворота. Больше я ничего не знаю, но я сорок лет в полиции, и мне этого довольно.

Мальчик прочёл лист один раз. Он спросил только, что это была за бумага, которую хранил его дед.

— Не сказано.

Мальчик встал и взял шляпу.

— Тетрадь у вас, — сказал князь. — Седьмой строфы я вам не переводил. Если не придёте, отдайте её другому. В городе найдётся кому перевести.

Мальчик вышел и не поклонился. Князь послушал, как он сходит по лестнице, и сосчитал ступени. Их было девятнадцать, он знал это и так.

5

Я шёл домой через мост, по самой жаре, и нёс в кармане лист с четырьмя строками. Я не сердился на князя. Сердиться было бы легче. Десять месяцев этот человек учил меня буквам, и все десять месяцев я думал, что он делает это от скуки или по доброте, и ни разу не спросил себя, кем приходится его дом моему.

Тетрадь лежала у меня на столе, как лежит с прошлого лета. Я раскрыл её на седьмой строфе. Буквы я знаю все. Я прочёл вслух первую строку и не понял в ней ничего, кроме имени Нино. Во второй я узнал слово «один». Читать так было всё равно что слушать разговор через стену.

Тогда я сделал то, чего не делал ни разу: взял тетрадь не как письмо, а как вещь. Обложка у неё толстая, я всегда считал её картонной. От жары задний угол отстал, и я увидел, что это не картон, а два листа, склеенных по краям. Между ними лежал третий.

Я разнял их ножом. Лист был сложен вдвое и исписан с обеих сторон мелкой русской скорописью, той же рукой, что вся тетрадь. Наверху стояло: «Список с ответов моих, данных Следственной Комиссии декабря 17 дня 1832 года. Для памяти, ежели спросят вдругорядь».

Я год держал эту тетрадь в руках. Я возил её из Казани, показывал приставу, клал на ночь под подушку. Я искал в ней грузинское, потому что грузинского не понимал и думал, что тайна там. А мой дед, уезжая, спрятал своё дело по-русски, на языке, на котором его спрашивали, и я мог прочесть это в первый же день.

6

Я газетчик и читаю сперва форму, потом смысл. Форма была такая.

Пунктов в списке девять. Первые четыре я узнал, они лежали у меня в кармане в переводе князя. Дед отвечал на них коротко и будто нехотя:

«На собраниях бывал. Речи о перемене правления слышал и сам говорил. Бумагу, о коей спрашивают, имел у себя. О назначенном дне был извещён».

Бывал, слышал, имел, был извещён. Так говорит человек, которого уличили и которому нечего прибавить.

Дальше стояло: «Сверх спрошенного показываю по совести». И шли пять пунктов, о которых Комиссия его не спрашивала.

«Бумагу сию не только хранил, но и переписывал в двух списках не кто иной, как я».

«Письмо к кахетинским дворянам возил не кто иной, как я, на гнедом иноходце, обернувшись в два дня».

«Деньги на общее дело собирал по городу не кто иной, как я».

«Собрание в октябре месяце созывал в своём доме не кто иной, как я».

«Клятву с двух молодых людей, коих не назову, брал не кто иной, как я».

Пять раз подряд одни и те же слова, как печать на пяти листах. Я переписал для судебной хроники много чужих признаний и такого не встречал. Человек, который сознаётся, говорит «я». «Не кто иной, как я» говорит человек, который боится, что подумают на иного.

Последний пункт был не о нём.

«Князь Заал Атенели бывал у меня редко и по делам хозяйственным. О намерениях наших не знал, а по недавней женитьбе своей и знать не желал».

Я просидел над листом до темноты. К вечеру я понимал, что дед сказал Комиссии вдвое больше, чем она знала, и что его об этом не просили. Зачем он это сделал, я не понимал. На словах о гнедом иноходце я всякий раз спотыкался. Маро накануне говорила о таком коне, и конь был не дедов.

Я не знал, пойду ли завтра к князю. Утром оказалось, что с этим листом мне больше идти не к кому.

7

Мальчик пришёл в девять, как всегда, не поздоровался и положил лист на одеяло. Князь надел очки.

Русскую скоропись тридцатых годов он читал свободнее, чем нынешнюю. Первые четыре пункта он прошёл быстро. На пятом стал читать медленнее, на шестом остановился и вернулся к началу строки.

— Маро, — сказал он, не повышая голоса. Старуха стояла за дверью и вошла сразу. Он спросил её по-грузински, она ответила одним словом и вышла.

— У вашего деда не было гнедого иноходца, — сказал князь. — Маро говорит, что он и верховой лошади не держал. Гнедой иноходец в городе был один. За день в Кахетию и за день назад ездил на нём мой дед.

Мальчик молчал.

— Подайте мне дедову тетрадку. Четвёртый лист.

Он поднял лист к окну. Июльское солнце стояло прямо в стекле, и бумага засветилась. Пять зачёркнутых строк он накануне не разбирал, потому что зачёркнутое читают на службе, а дома уважают. Дед черкал густо, но перо у него было тупое и рвало бумагу раньше, чем покрывало её чернилами. В прорехах стояли слова.

В первой строке читалось «переписал». Во второй «в Кахетию». В третьей не читалось ничего, кроме цифры. В четвёртой «у себя в доме». В пятой «клятву».

Пять строк и пять дел, в том же порядке, в каком они шли на русском листе.

Князь опустил бумагу. Он считал в уме недолго, потому что счёт был простой.

— Мой дед начал писать о себе правду, — сказал он. — Написал пять строк и зачеркнул. Потом написал четыре о вашем. Эти четыре тоже правда: ваш дед бывал, говорил, хранил и знал. За такое в тот год отдавали под надзор и отпускали к Пасхе. А ваш дед через три дня показал на себя девять, и пять из них взял из-под этой черты. Он знал, что там было. Они были в одном деле, и мой был в нём глубже.

Он снял очки.

— Оговор был, я вчера не ошибся. Я ошибся в том, кто кого оговорил. Ваш дед оговорил себя.

— А ваш его назвал, — сказал мальчик.

— Назвал. Этого лист не снимает. И коня он продал в ту же зиму татарину, не торгуясь, потому что конь теперь значился в чужом показании.

8

Седьмую строфу князь перевёл мне в то же утро. Он диктовал, я писал, и два раза он останавливался не оттого, что искал слово.

«Нас спрашивали порознь, в двух комнатах, и стена между нами была тонкая.

Я слышал, как он молчит. Он молчал долго, а потом назвал меня.

Не суди его, Нино. Он назвал мало, и всё, что назвал, было моё.

Одному из нас ехать. Двоих они не отпустят, им нужен счёт.

В его доме та, ради кого остался бы я. Пусть же остаётся он.

Я сказал им больше, чем спросили, и писарь не поспевал за мной.

Одно я сказал напрасно: похвалил гнедого.

У меня такого коня не было, Нино. Ты знаешь, чей это конь».

Я спросил князя, читал ли он эту строфу раньше.

— Нет. Тетрадь ваша, и писана она не ко мне. Я читал то, что вы клали передо мной, и вперёд не заглядывал.

— А если бы заглянули?

— Понял бы половину. В нашем доме гнедого не поминали. Маро узнала о нём от бабки, а бабка говорила о нём только с ней.

Он помолчал.

— Она, стало быть, знала. Он пишет: «Ты знаешь, чей это конь». Она плакала, когда коня уводили, и Маро думает, что ей было жаль коня.

Я перечёл третью строку. Дед просил не судить человека, который его назвал, и просил об этом жену этого человека. Я в свои годы так не умею и не знаю, сумею ли когда-нибудь.

— Он пишет, что ваш назвал мало, — сказал я.

— Он пишет как человек, который уже всё решил. Мой дед этого о себе написать не мог. Он до смерти ставил точку после каждой строки и ни разу не сказал в доме слова «Вазиани».

9

Вечером князь встал.

Я сидел на полу и складывал бумаги в том порядке, в каком вынимал, и не сразу понял, что делается у меня за спиной. Он спустил с кровати здоровую ногу, взял палку и поднялся, держась за спинку. Больную он на пол не ставил.

— Доктор запретил, — сказал я.

— Доктор запретил ходить. Я стою.

Он взял у меня дедову тетрадку в шесть листов и положил в сундук сам, поверх купчих. Потом протянул руку за русским листом. Я не отдал.

— Это ваше, — сказал он. — Я хотел только посмотреть, как они лежат рядом.

Я положил лист на дедову тетрадку. Он посмотрел, кивнул, и я взял лист обратно. Крышку он опустил сам, одной рукой, и сам повернул ключ. Наклониться ему было трудно, и я видел, чего это стоило. Помогать я не стал.

Он не сказал мне «простите», и я был ему за это благодарен: прощать за своего деда я не уполномочен. «Спасибо» он тоже не сказал, и этого я сначала не понял. Понял я позже, на лестнице. Дом Атенели должен дому Вазиани с декабря тридцать второго года. Князь не знал, сколько должен, и всё-таки с сентября платил. Платил он тем, что каждое утро в девять сажал меня за стол и показывал, как пишется буква. Сегодня он узнал сумму. За такое не благодарят и не извиняются. Такое выплачивают дальше.

— Завтра в девять, — сказал он, уже лёжа. — Буквы вы знаете. Будем читать слова. Начнёте с седьмой строфы и прочтёте мне её сами.

Доктор Гурвич приехал наутро, размотал бинт и долго смотрел.

— Вы вставали.

— Один раз.

— Зачем?

— Закрыть сундук.

— Сундук мог закрыть племянник, — сказал доктор и кивнул на меня.

— Этот сундук не мог.

Доктор ничего не ответил и стал мыть руки. Я стоял у окна и думал не о сундуке. Мой дядя назвал меня племянником при постороннем, не заметил этого, и поправлять его я не собирался.

10

«Тифлисский листок», 24 июля 1905 года

Пристав 1-го участка князь Л. Атенели по выздоровлении вступил в исправление своей должности.

Эту заметку тоже писал я, и в ней тоже всё правда. Он хромает и считает теперь не шаги, а ступени, потому что на каждой останавливается.

За три недели он не вышел из комнаты и раскрыл одно дело. Виновных по нему двое, оба умерли, и оба оказались виноваты не в том, в чём я успел их обвинить. Первого я обвинял сутки. Второго я год считал пострадавшим без вины, а он, оказывается, сам выбрал себе вину и взял её с запасом.

Слово «оговор» я знаю по судебной хронике. Там оно значит, что один человек показал ложно на другого. Что показать ложно можно и на себя, я узнал в июле.

Седьмую строфу я прочёл князю сам, на шестой день. Он поправил меня четыре раза. На слове «гнедой» поправлять не пришлось.