Павел Юрич

Все сборники · Обратный билет

Отпуск

Павел Юрич · около 93 мин чтения

Иллюстрация к рассказу «Отпуск»

Глава первая. Как Морс

Сам я путешествую не затем, чтобы куда-нибудь попасть, а чтобы ехать. Я путешествую ради путешествия. Главное — двигаться.

— Роберт Льюис Стивенсон, «Путешествие с ослом по Севеннам» (1879)

Сначала я сказал Лоре, что не поеду.

Сказал я это на кухне, вечером, после дела с посылкой. Дело было закрыто, бумаги подписаны, у меня болела голова и звенело в правом ухе, и мне казалось, что сейчас самое время сказать правду, пока голова болит и нет сил врать красиво. Я сказал, что если уеду на полгода, места консультанта мне никто держать не станет, что старший суперинтендант Муди и так считает меня музейным экспонатом и только ждёт, когда экспонат сам уйдёт в запасник. Что в шестьдесят один год новую работу не ищут, а старую не бросают. Что Новая Зеландия никуда не денется.

Лора выслушала всё это, не перебивая. Она умеет слушать, как слушают на вскрытии: не торопясь и запоминая, где что лежит. Потом она сказала: «Как Морс». Больше ничего не сказала. Встала, поставила чашку в мойку и вышла в сад.

Я остался на кухне с этими двумя словами. Двадцать лет назад я бы не понял, что она имела в виду. Теперь понял сразу. Морс тоже всё откладывал на потом: музыку, отпуск, женщин, пенсию, которой он так и не дождался. Он думал, что работа его держит, а она его просто не отпускала, и разницы он не видел до самого конца. Я эту разницу видел. Я сам вёз его по Оксфорду, когда он уже не мог подняться по лестнице без остановки.

Переубедил меня Хатауэй. Он не любит разговоров о личном, и я тоже, поэтому разговор вышел короткий и неудобный для обоих, на стоянке за участком. Что он сказал, я пересказывать не буду. Это его слова, и он их сказал мне, а не для того, чтобы я потом их записывал. Скажу только, что такого прямого разговора у нас с ним не было за все девять лет, и что под конец мне стало стыдно, а это с Хатауэем случается редко: обычно стыдно бывает ему. Наутро я позвонил Лоре и сказал, что еду. Она сказала: «Я знаю». Оказывается, билеты она не сдавала.

Муди потом вызвал нас обоих и сказал, что наши места нас дождутся. Лоре — потому что найти хорошего патологоанатома труднее, чем хорошего суперинтенданта, а мне — потому что так решено. Кем решено, он не уточнил. Я подозреваю, что Хатауэй поговорил и с ним, но спрашивать не стал. Если человек делает тебе добро за спиной, невежливо оборачиваться.

Вылетали мы в субботу, в конце августа. Хатауэй сам вызвался нас отвезти. Он подъехал к дому ровно в шесть утра, вышел из машины, и в руках у него была табличка. Белый картон, чёрные буквы: «Инспектор Льюис». Девять лет назад он встречал меня в Хитроу с такой же табличкой, когда я вернулся с островов. Я тогда не знал, кто он такой, и принял его за водителя из какого-нибудь агентства, очень высокого и очень мрачного. Водителем он и оказался, а заодно моим сержантом на следующие семь лет.

Я спросил, та ли это табличка. Он сказал, что выбрасывать её не было повода. Я подумал, что он шутит, и посмотрел внимательнее. Картон был мятый, с жёлтым пятном в углу. Кажется, правда та самая. Хатауэй хранит разные вещи, которые другие люди выкидывают, и никому не объясняет зачем. В этом он похож на Морса больше, чем ему хотелось бы.

Лора спустилась с одним чемоданом и рюкзаком. Я спустился с двумя чемоданами, сумкой и папкой. Лора посмотрела на мою папку. В папке лежали копии моего контракта, письмо Муди, распечатки с прогнозом погоды по всем городам, куда мы собирались, и расписание автобусов в Окленде. Лора ничего не сказала. Хатауэй тоже ничего не сказал, но я заметил, что он смотрит на папку так, как смотрел на мой первый мобильный телефон.

Во втором чемодане, под свитерами, ехал Хаусман. Тот самый, Морсов, с пометками на полях. Между страницами лежали моё письмо семьдесят второго года, открытка Эндрю с площадью Рэдклифф и лондонский блокнот на пружине. Я не собирался читать Хаусмана в Новой Зеландии. Просто я ни разу не уезжал надолго, не забрав его с собой, а на острова не забрал и два года об этом жалел. Ещё в чемодане, в боковом кармане, лежал ключ от квартиры Морса. Квартира давно продана, замок там наверняка сменили. Ключ я всё равно взял.

В сумке через плечо лежали паспорт, билеты и таблетки. Таблетки от давления мне выписали ещё на островах, и доктор Смит тогда сказал, что пить их теперь придётся всегда. Я ему не поверил. Прошло десять лет, я пью. Лора об этом знает. Она вообще знает про меня много такого, что я ей не рассказывал, потому что видела достаточно чужих сердец изнутри и по лицу понимает, как бьётся моё. Перед поездкой она купила маленький прибор для давления, на батарейках, и положила его к себе в рюкзак, а не ко мне. Я спросил почему. Она сказала, что ко мне в сумку его класть бесполезно: я его там похороню под расписанием автобусов.

Билеты у нас были в оба конца, но обратная дата не стояла. Лора объяснила, что так дороже, зато можно вернуться когда захочешь. Я посмотрел на этот обратный билет и подумал, что в первый раз в жизни уезжаю без даты возвращения. На острова у меня было откомандирование на два года, и я знал день, когда кончится срок. В Оксфорд из Ньюкасла я ехал насовсем и знал, что насовсем. А тут на бумаге было написано «Лондон», а когда — неизвестно. Мне это не понравилось. Я переложил билет из сумки во внутренний карман пиджака, потом обратно в сумку, потом в паспорт. Лора видела. Она сказала, что если я буду перекладывать его так полгода, он протрётся.

До Хитроу доехали за час. Хатауэй вёл молча, Лора дремала сзади, я сидел рядом с ним и смотрел, как Оксфорд кончается и начинается шоссе. Мы говорили о пустяках: о пробках, о погоде, о том, кто теперь будет пить мой чай из жестянки на подоконнике. Перед самым аэропортом он сказал, что если мне вдруг станет скучно, звонить ему не надо. Я спросил, а если станет весело. Он подумал и сказал, что тогда тем более не надо.

У терминала он вытащил наши чемоданы и поставил их на тележку. Лору он обнял. Мне пожал руку, потом посмотрел на табличку, которая лежала на сиденье, и отдал её мне. Сказал, что на обратном пути она мне понадобится, а то он меня не узнает загорелым. Я взял табличку. Она до сих пор у меня, стоит на полке за Хаусманом. Всю поездку она пролежала на дне чемодана, под свитерами, и помялась ещё сильнее.

Мы пошли к стойке. Я не оборачивался. Меня в Шилдсе научили: оборачиваются только те, кто не собирается возвращаться. Лора обернулась и помахала. Ей в детстве про это никто не рассказывал, а я решил, что расскажу потом, в самолёте. Потом забыл.

Глава вторая. Двадцать четыре часа

Я вошёл в этот читальный зал счастливым, здоровым человеком. Выполз я оттуда дряхлой развалиной.

— Джером К. Джером, «Трое в лодке, не считая собаки» (1889)

Лететь до Окленда надо было сутки с лишним, с пересадкой в Лос-Анджелесе. Лора сказала это заранее, ещё в июле, и я тогда кивнул, как кивают на цифру, которую не собираются запоминать. В самолёте я её запомнил. Двадцать четыре часа — это смена, ещё одна смена и полсмены сверху, только сидя и без права выйти подышать.

В кармане кресла лежала брошюра про тромбы. Что при долгом перелёте в ногах застаивается кровь, что надо шевелить пальцами, вставать и ходить по проходу, пить воду и не пить спиртного, а если появится боль в икре, отёк или одышка, немедленно сообщить экипажу. Я прочитал её над Ирландией. Над Атлантикой у меня заболела левая икра. Над Гренландией к икре добавилась одышка. Я сидел и шевелил пальцами в ботинках, и мне казалось, что кровь у меня в ногах стоит, как вода в канаве.

Лора открыла глаза и спросила, что я делаю. Я сказал, что шевелю пальцами. Она спросила зачем. Я показал ей брошюру. Она взяла её, прочитала, сложила пополам и сунула в свой карман кресла, а не в мой. Потом взяла мою левую ногу, положила себе на колени, как кладут на стол чужую руку, чтобы посмотреть ногти, и прощупала икру двумя пальцами снизу вверх. Сказала, что тромба нет, а есть шестидесятилетний мужчина, который прочитал медицинскую брошюру. Что за двадцать лет в морге она видела много людей, умерших от тромбов, и ни одного, кто умер бы от брошюры, но я, похоже, решил быть первым.

Одышка прошла сразу. Икра поболела ещё немного, из гордости, и тоже прошла.

Я встал и пошёл по проходу. Это я делал потом каждые два часа, по брошюре. Стюардесса на третьем круге начала мне улыбаться, на пятом спросила, не нужно ли мне чего. Я сказал, что нет, я просто хожу. Она сказала, что многие так делают. Я понял по её лицу, что многие так не делают и что она записала меня в беспокойные пассажиры, как я сам когда-то записывал в беспокойные тех, кто звонил в участок по три раза за ночь. Я не обиделся. Беспокойный пассажир — честное звание.

Лос-Анджелес я помню плохо. Длинный коридор, очередь на досмотр, человек в форме, который велел снять ботинки, ремень и часы и положить их в серую ванночку. Я стоял в носках на холодном полу, держал брюки и думал, что сорок лет обыскивал других людей и что это, наверное, справедливо. Лора прошла рамку раньше меня и ждала с той стороны с моими ботинками в руках. В пересадочном зале она купила себе журнал, а мне бутерброд с индейкой, который был огромный и ни на что не похожий на вкус.

Второй перелёт был длиннее первого. Над Тихим океаном стемнело и долго не светало. Я пытался спать и не мог. Лора спала легко, укрывшись пледом до подбородка, и во сне была моложе, чем днём, и строже. Я смотрел на неё и думал, что за двадцать лет, сколько мы знакомы, я видел её спящей раз десять, не больше, и всегда немного удивлялся, что она тоже человек и тоже устаёт. В морге она никогда не уставала. Или не показывала.

Над океаном мы пересекли линию перемены дат. Капитан объявил это по громкой связи, весело, как объявляют, что слева по борту видна гора. Мы вылетели в субботу, а прилететь должны были в понедельник утром. Воскресенье в этом году у меня отняли целиком. Я спросил Лору, куда оно девается. Она, не открывая глаз, сказала, что нам его вернут на обратном пути. Я подумал, что надо будет проследить.

В Окленд прилетели рано утром. Был конец августа, у них конец зимы. Шёл мелкий дождь, тёплый, совсем не похожий на зимний, и пахло мокрой травой и керосином. Мы прошли паспортный контроль. Таможенница спросила, нет ли у нас с собой еды, семян, земли на ботинках и мёда. Я спросил, почему мёда. Она сказала, что мёд ввозить нельзя, у них своих пчёл берегут от чужих болезней. Я сказал, что мёда у нас нет. Она проверила наши ботинки, посмотрела на подошвы, как смотрят на подошвы на месте преступления, и пропустила. Я подумал, что у них на границе работают серьёзные люди. Про мёд я тогда больше не думал.

Первые три ночи мы жили в гостинице у гавани. Лора спала по двенадцать часов. Я спал по три. В три часа ночи по местному времени я просыпался совершенно бодрым, как будто кто-то включил свет, лежал, слушал, как дождь стучит по жести навеса над окном, и в конце концов брал телефон.

В Оксфорде в это время был день. Почта приходила, как будто я и не уезжал. Мэддокс прислала вопрос про старое дело. Канцелярия прислала форму, которую надо было подписать до конца месяца, и я не понимал, как её подписать из Окленда. Лин прислала фотографию лужи, посреди которой стояли маленькие резиновые сапоги, и подписала: «У нас тоже дождь». Хатауэй ничего не прислал. Я подумал, что он держит слово, и обрадовался, и сам удивился, что обрадовался.

Ответить Мэддокс я не успел. Лора проснулась, приподнялась на локте и посмотрела на меня. В темноте экран телефона светил мне в лицо, и, наверное, вид у меня был такой, как будто меня поймали с поличным. Она ничего не сказала. Взяла телефон у меня из рук, выключила, положила в ящик тумбочки со своей стороны и легла обратно. Я лежал и слушал дождь. Потом спросил, долго ли он будет у неё в ящике. Она сказала: «До утра». Помолчала и добавила, что утро в Новой Зеландии начинается в девять.

Я заснул в начале шестого. Проснулся в полдень. Это был первый раз за много лет, когда я проспал, и ничего не случилось.

Глава третья. Северный остров

Что знают об Англии те, кто знает одну только Англию?

— Редьярд Киплинг, «Английский флаг» (1891)

План у нас был простой, его составила Лора. Три месяца ездить по стране, сколько захочется, а к декабрю перебраться в Нельсон, на север Южного острова, где живёт её племянница Эмили. Эмили уехала сюда десять лет назад, на год, поработать и посмотреть мир, встретила местного парня по имени Кэллум и осталась. В январе она ждала первого ребёнка. Ради этого ребёнка Лора, собственно, и затеяла всю поездку, а я был, как она сказала, приложением, которое пришлось взять, чтобы не скучало дома.

Мы взяли напрокат маленькую белую машину. Здесь, как и у нас, ездят по левой стороне, и это меня успокоило: хоть что-то в мире стоит на своём месте. Всё остальное стояло не на месте. Солнце в полдень висело на севере, а не на юге. Весна наступала в сентябре. В магазинах уже в октябре продавали рождественские открытки с Санта-Клаусом в шортах на пляже. Я долго не мог понять, на какую сторону неба смотреть, чтобы найти юг, и в конце концов перестал искать, потому что Лора всё равно ехала по навигатору.

Отдыхать я не умел. Это выяснилось в первую же неделю. Лора умела: она садилась на скамейку у воды и сидела, сколько сидится, с книгой или без книги, и ей не было скучно. Я садился рядом и через десять минут начинал читать табличку на скамейке. На скамейках в Новой Зеландии почти всегда таблички. «В память о Мэйвис, которая любила это место». «Джон и Пэт, сорок лет вместе у этой воды». Я прочитывал табличку, потом шёл читать табличку на соседней скамейке, потом на доске у тропинки, где рассказывалось, какие тут растут деревья и какие птицы на них живут. Лора говорила, что я веду опрос свидетелей. Я не спорил.

В Роторуа пахло тухлыми яйцами. Пахло везде: на улицах, в гостинице, в машине, в моих рубашках. Из земли там идёт пар, в парке у озера кипят грязевые лужи, и в них булькает серая грязь, как каша на медленном огне. Местные этого запаха не замечают. Женщина в гостинице сказала, что через три дня мы тоже перестанем замечать. Через три дня Лора перестала. Я не перестал, но говорить об этом перестал, что для меня почти одно и то же.

В гейзерной долине экскурсовод, маори в форменной куртке, рассказывал, как его прабабушки варили еду в горячих источниках, опуская в них корзины с картошкой. Я спросил, сколько времени варится картошка. Он сказал. Я спросил, а если вода остынет. Он посмотрел на меня внимательно и спросил, не полицейский ли я. Я сказал, что был. Он сказал, что так и подумал: туристы спрашивают, красиво ли, а полицейские спрашивают, что будет, если остынет. Лора смеялась до самой машины.

В начале октября мы доехали до Нейпира, на восточный берег. В тридцать первом году город разрушило землетрясение, погибло больше двухсот человек, и потом его отстроили заново, весь сразу, в одном стиле, какой тогда был в моде: низкие дома с прямыми углами, с зигзагами и солнцами на фасадах, выкрашенные в розовое, мятное и кремовое. Город похож на коробку конфет. Я обошёл его за два дня и прочитал все таблички. Возле каждого дома кто-то написал, кто его строил и что здесь было до землетрясения. До землетрясения там часто было то же самое, только из кирпича.

Мы прожили в Нейпире почти две недели, потому что Лоре там понравилось. Квартира была на холме, с балконом на море. Море тут не серое, как у нас на Тайне, а тёмно-синее, и волны бьют в галечный берег с таким грохотом, будто кто-то высыпает уголь из мешка.

Четырнадцатого октября был день рождения Вэл. Ей исполнилось бы пятьдесят восемь.

С две тысячи второго года я в этот день носил цветы к церкви Святого Лаврентия. Два года, когда я был на островах, их носила Лин. В этом году я заранее, ещё в августе, договорился с Лин, что она съездит. Она сказала, что, конечно, съездит, и что я могу не беспокоиться. Я и не беспокоился. Просто четырнадцатого утром я проснулся в Нейпире, а дома было ещё тринадцатое, вечер, и Лин ещё не поехала, и я лежал и считал часы, как будто от моего счёта что-то зависело.

Потом я встал и пошёл в магазин. Купил цветы, какие нашлись: белые хризантемы в целлофане. Принёс их домой и понял, что нести их некуда. Могилы здесь нет. Здесь нет ничего, что имело бы отношение к Вэл. Она никогда не была в Новой Зеландии и, насколько я знаю, никогда сюда не собиралась. Однажды, году в девяносто пятом, по телевизору показывали передачу про здешние горы, и она сказала, что, наверное, красиво, но очень далеко, и переключила на другую программу.

Я стоял посреди кухни с хризантемами. Лора вышла из ванной, посмотрела на меня, на цветы, ничего не спросила. Достала из шкафа банку из-под варенья, налила в неё воды, сняла с цветов целлофан и поставила их на подоконник, к морю. Потом подошла и встала рядом. Мы так и стояли у окна, пока не закипел чайник.

Поздно вечером, когда в Англии было утро, позвонила Лин. Сказала, что была на кладбище, что там тихо, что тис у ограды подстригли и что она положила цветы и от себя, и от меня, и от брата из Перта, которому тоже позвонила. Я спросил, какие цветы. Она сказала: белые хризантемы, ей так показалось правильно. Я посмотрел на подоконник. Лин спросила, почему я молчу. Я сказал, что связь плохая.

Хризантемы простояли на подоконнике десять дней. Когда мы уезжали, Лора спросила, взять ли их. Я сказал, что не надо. Хозяйке квартиры мы оставили записку, что цветы можно выбросить. Она, кажется, не выбросила: через месяц прислала Лоре фотографию балкона, и на фотографии на подоконнике стояла та же банка с другими цветами, жёлтыми.

В конце октября мы были в Веллингтоне. Там дует ветер, такой, что на набережной держатся за перила. Я держался и читал таблички. На одной было написано, что в ясный день отсюда виден Южный остров. День был ясный. Я смотрел на юг, туда, где, по Лоре, должен был быть север, и видел далеко за проливом синие горы. Где-то за ними был Нельсон, Эмили, Кэллум и ребёнок, которого ещё не было.

Лора спросила, о чём я думаю. Я сказал, что о том, что Вэл была права: красиво, но очень далеко. Лора сказала, что далеко — это смотря откуда. Я подумал и согласился, что из Веллингтона до Нельсона, в общем, рукой подать.

Глава четвёртая. Бач

Бездельничать в полное удовольствие невозможно, если у тебя нет уймы работы.

— Джером К. Джером, «Праздные мысли праздного человека» (1886)

На Южный остров мы переправились на пароме в последний день ноября. Паром шёл из Веллингтона три с половиной часа: сначала через пролив, где качало, потом по длинному узкому заливу между зелёными горами, где не качало совсем. Залив называется Королевы Шарлотты, это часть Марлборо-Саундс. Саундс — это затопленные морем долины, сотни бухт и заливов, и с парома кажется, что плывёшь не по морю, а по реке, которая течёт сразу во все стороны. Склоны над водой были заросшие кустарником до самого верха. Лора стояла на палубе, держалась за поручень и говорила, что ничего красивее в жизни не видела. Я тоже не видел, но мне было холодно на ветру, и я пошёл за чаем.

От Пиктона до Нельсона два часа по горной дороге. Эмили сняла нам домик на холме над Атаваем, это северная окраина города. Здесь такие домики называют «бач». Слово пошло от холостяков: в старину одинокий мужчина строил себе на берегу хижину, чтобы ездить туда рыбачить по выходным, и хижину звали холостяцкой, по-английски «бэчелор», а потом сократили. Теперь бачами зовут любые летние домики, хоть у кого. Наш был из досок, выкрашенных в голубой цвет, с жестяной крышей, с верандой на две стороны и с видом, за который в Оксфорде просили бы как за особняк.

Внизу лежал залив Тасман, широкий, светлый. Через весь залив, от берега у Атавая почти до самого города, тянулась каменная коса, длинная, тонкая и прямая, как будто кто-то провёл по воде линейкой. На табличке у дороги я прочитал, что коса природная, из валунов, которые сносит с гор вдоль берега, и что длина её тринадцать километров. На дальнем конце косы стоял маленький маяк. Лора сказала, что у меня будет теперь что разглядывать по утрам. Я сказал, что уже разглядываю.

Эмили приехала вечером с Кэллумом. Она была похожа на Лору: та же манера смотреть прямо и чуть насмешливо, только моложе на тридцать лет и с животом, который она носила впереди себя, как поднос. До срока оставалось полтора месяца. Эмили работала учительницей в начальной школе и уже ушла в отпуск. Кэллум работал в порту, крановщиком на контейнерном терминале. Это был большой спокойный парень, рыжий, с руками, в которых чашка казалась напёрстком. Когда он сказал, что работает на кране, я спросил, на каком. Он стал объяснять и объяснял полчаса. Женщины ушли на веранду. Мне было хорошо, как давно не было. Мой отец работал на верфи, и я вырос среди кранов, и мне вдруг показалось, что я опять дома, только отец говорит с новозеландским выговором и ростом на голову выше.

Соседа звали Сэнди Робсон. Его дом стоял выше по склону, метрах в ста, а за домом, на заросшем холме, белели ульи. Он пришёл знакомиться на второй день, в шляпе с сеткой, поднятой на поля, принёс банку мёда и представился. Мне хватило трёх слов, чтобы понять, откуда он. Пятьдесят лет в Новой Зеландии не вытравили из него Тайн: так говорят только в Уолсенде и в Хоудоне, и больше нигде на свете.

Я спросил, с какой он улицы. Он назвал. Я сказал, с какой я. Мы стояли у калитки и смотрели друг на друга, как два человека, которые встретились в чужом городе и обнаружили, что выросли в соседних дворах.

Сэнди родился в сороковом году, в войну. В пятьдесят пятом пошёл учеником на «Суон Хантер», в разметочный цех, потом стал разметчиком. В шестьдесят четвёртом году увидел в газете объявление: Новая Зеландия зовёт британских рабочих, проезд оплачивает правительство, а работа найдётся. Он написал, прошёл комиссию, через полгода сел в Саутгемптоне на пароход вместе с молодой женой. Плыли больше месяца. Жену звали Нэнси. Она умерла пять лет назад, здесь, в Нельсоне. Детей у них не было.

Я спросил, не скучал ли он по Тайну. Он сказал, что первые десять лет скучал каждый день, потом раз в неделю, а потом перестал, а когда перестал, стало скучнее, чем когда скучал. И что домой он так ни разу и не съездил: сначала не было денег, потом не было времени, а потом не стало дома.

Я спросил, кого он помнит на «Суон Хантере». Он стал перечислять мастеров и бригадиров, и одни фамилии я знал, другие нет. Потом он сказал, что в котельном был один Льюис, здоровый такой мужик, пел в клубе по субботам, и голос у него был такой, что стаканы в буфете звенели. Я сказал, что это мой отец. Сэнди посмотрел на меня ещё раз, по-другому. Сказал, что похож. Не лицом, а как стою. Отец так стоял у стапеля, руки за спиной, как будто корабль у него принимает экзамен.

Мёд у Сэнди был светлый, почти белый, с запахом клевера. На крышке банки была наклеена бумажка, и на бумажке шариковой ручкой, печатными буквами, было написано: «Клевер. Дек. 2015. С. Р.». Я спросил, зачем так подробно. Он сказал, что это по правилам. Здесь в мёд может попасть яд, если пчёлы летом соберут не то, что надо, и порядочный пасечник снимает мёд до Нового года, пока не началась опасная пора, и на каждой банке пишет, когда снял. Он пишет пятьдесят лет. Нэнси над ним смеялась, а он всё равно писал.

Я тогда не спросил, что за яд. Подумал, что это местные пасечницкие страхи, как у нас на Тайне страх перед рыжими в лодке. Если бы я спросил тогда, может быть, многое было бы иначе. А может быть, и нет.

На третий день я починил Сэнди калитку. Я не собирался. Я шёл мимо, увидел, что у калитки отвалилась нижняя петля и она висит на одной верхней и цепляет землю, а Сэнди каждый раз поднимает её двумя руками. У меня в машине лежали отвёртка и коробка шурупов, которые я купил в первый же день в хозяйственном магазине на всякий случай. Я снял калитку, переставил петлю на новое место, где дерево было целое, и повесил обратно. Сэнди вышел посмотреть. Постоял, открыл калитку, закрыл, опять открыл. Сказал, что Нэнси пять лет просила его это сделать.

Лора видела всё это с веранды. Когда я вернулся, она спросила, сколько я отдыхал сегодня. Я сказал, что с утра до калитки. Она сказала, что это почти три часа, и что для первого раза неплохо.

Вечером она померила мне давление своим прибором на батарейках. Прибор пищал, надувался, сжимал руку и думал. Потом показал цифры. Лора посмотрела на них, потом на меня. Сказала, что цифры лучше, чем в Оксфорде, и что калитки мне, видимо, полезны. Я спросил, можно ли мне тогда починить что-нибудь ещё. Она сказала, что одну вещь в день, не больше. Как таблетку.

Глава пятая. Улья

Я люблю работу: она меня завораживает. Я могу сидеть и смотреть на неё часами.

— Джером К. Джером, «Трое в лодке, не считая собаки» (1889)

Вторую вещь я починил Сэнди через неделю. Это была медогонка.

Медогонка — это большая стальная бочка с ручкой сбоку. В неё ставят рамки с сотами, с которых срезана восковая крышечка, крутят ручку, рамки вертятся внутри, и мёд от быстрого кручения вылетает из сот на стенки бочки и стекает вниз, к крану. У Сэнди медогонка была старая, ещё отца Нэнси, и в ней заедал подшипник: ручка шла рывками, и Сэнди крутил её, привалившись плечом к бочке, а потом садился на ступеньку и тёр плечо.

Я разобрал привод на его веранде, на расстеленной газете. Подшипник был не сломан, а забит засохшим мёдом пополам с пылью за много лет. Я вымыл его в керосине, смазал, собрал. Сэнди всё это время сидел рядом и рассказывал, как в шестьдесят пятом году в первый раз увидел здешнюю пчелу и подумал, что она такая же, как дома. Пчела оказалась та же самая, её завезли из Англии ещё в прошлом веке. А вот цветы были другие, и мёд другой, и даже воск пах иначе.

Ручка пошла легко. Сэнди крутанул её, и бочка запела. Он сказал: «Ну вот», и больше ничего не сказал, но вечером принёс нам ещё две банки и бутылку вина.

Мёд мы с ним откачивали весь следующий день. Я крутил, он подавал рамки. Рамки у Сэнди были деревянные, самодельные, тёмные от лет, и на верхней планке каждой рамки он выжигал свои буквы, «С» и «Р», раскалённым гвоздём, а с левого края делал маленький косой надрез ножом. Я спросил, зачем надрез, если есть буквы. Он сказал, что буквы может выжечь кто угодно, а надрез он делает пятьдесят лет одним и тем же ножом, и этот надрез он узнает с закрытыми глазами. Как почерк.

К вечеру на веранде стояли двадцать две банки: шестнадцать светлых, с клевера, и шесть тёмных, с мануки. На каждой была бумажка: «Клевер. Дек. 2015. С. Р.» или «Манука. Дек. 2015. С. Р.». Сэнди сказал, что это последний мёд в году. Остальное он оставит пчёлам. После Рождества он к ульям за мёдом не ходит. Я спросил опять, почему. Он сказал: «Туту». И показал вниз, в овраг за дорогой, где росли кусты с длинными тёмными листьями и висячими гроздьями мелких ягод, сначала зелёных, а потом, говорят, чёрных. Туту ядовито всё целиком, кроме мякоти ягод, и коровы, которые его объедают, падают. Но это коровы. Людям опасен мёд, и опасен не всегда, а когда очень жарко и сухо. Как это получается, Сэнди сам толком не знал. Сказал, что знает главное: снимай до Нового года, и всё будет хорошо.

Через четыре дня у него украли ульи.

Ульи у Сэнди стояли в двух местах. Четыре за домом, на склоне. И девять выше, на заброшенном участке, который он купил двадцать лет назад, когда цены были смешные. Участок весь зарос кустарником с мелкими колючими листьями и белыми цветами. Это манука. Из её цветов пчёлы делают мёд, за который в Китае и в Америке платят как за лекарство: банка мануки в супермаркете стоит дороже бутылки хорошего виски. Сэнди этот мёд не любил, говорил, что он горчит и пахнет аптекой, и раньше скармливал его пчёлам обратно. Теперь стал продавать и сам удивлялся, сколько ему платят.

Восемь ульев с мануки пропали за одну ночь. Остались только подставки, бетонные блоки и доски, и на них квадратные пятна, где стояли ульи, светлее остальной доски. Цепь на воротах участка была перекушена. Сэнди позвонил мне в семь утра, и я поднялся к нему. Он стоял среди подставок в шляпе с сеткой, которую надел, сам не зная зачем.

Полиция приехала к обеду. Это была женщина лет сорока, старший констебль, Кейт Уэбб. Она была вежлива и устала, и было видно, что такое она видит не в первый раз. Она записала всё, что сказал Сэнди, сфотографировала подставки, перекушенную цепь и следы на дороге. Потом сказала то, что я ждал. Что в этом году ульи крадут по всей стране, что за мануку теперь дают такие деньги, что ульи стали дороже овец, и что воруют, скорее всего, сами пасечники, потому что чужой человек пчёл в темноте не повезёт: покусают. Что ульи, скорее всего, уже на другом конце острова, и что шансы есть, но небольшие.

Я стоял в стороне и молчал. Потом спросил, можно ли посмотреть следы. Констебль Уэбб посмотрела на меня. Сэнди сказал ей, кто я. Она сказала, что пожалуйста, смотрите, сэр, только ничего не трогайте. Слово «сэр» было сказано так, что в нём было всё: что она слышала про английских пенсионеров, которые все бывшие полицейские, и что у неё в этом месяце четырнадцать краж ульев.

Следы были такие. Машина с прицепом развернулась у ворот, колёса у прицепа узкие, сдвоенные. Перекушенную цепь бросили в кусты. А главное, увезли восемь ульев с мануки, а четыре за домом не тронули. Эти четыре стояли ближе к дороге, и их легче было взять. Но они стояли на клевере. Тот, кто приезжал, знал, где у Сэнди манука и где клевер. Знал, какие ульи сильные, какие нет: Сэнди говорил, что весной один улей на мануке у него болел и стоял слабый, и именно этот слабый улей остался. Его не взяли. Его аккуратно отодвинули в сторону.

Я сказал это констеблю Уэбб. Она записала. Спросила Сэнди, кто знал, какие у него ульи сильные. Сэнди сказал: «Нэш».

Крейг Нэш был пасечник, но не такой, как Сэнди. У него было две тысячи ульев по всему Тасману и в Марлборо, своя фирма, свои грузовики и цех, где откачивают и разливают мёд. Весной он приезжал к Сэнди и предлагал поставить на его мануку сорок своих ульев, за аренду. Сэнди отказался. Нэш приезжал ещё раз, ходил по участку, заглядывал в его ульи, хвалил. Сэнди отказался опять. Нэш сказал, что зря, и уехал.

Констебль Уэбб это тоже записала, но по тому, как она писала, я видел, что дальше её блокнота это не пойдёт. Человек отказался сдать участок, а через полгода у него украли ульи. Это не улика. Это даже не подозрение. Это обида. Она сказала, что поговорит с мистером Нэшем, если будет повод, и что у Сэнди есть номер пасечника в реестре, а у каждой пасеки своё место в реестре, и если ульи где-нибудь всплывут, их можно будет опознать. Сэнди сказал, что опознает свои рамки с закрытыми глазами. Она кивнула и уехала.

Мы стояли у пустых подставок. Сэнди снял шляпу и вытер лоб рукавом. Сказал, что дело не в деньгах. Что в одном из этих ульев была матка, которую он выводил три года, от своих пчёл, которые пошли ещё от пчёл Нэнси. Что Нэш это знал, он сам ему её показывал, весной, хвастался, как дурак.

Я спросил, уверен ли он, что это Нэш. Сэнди сказал, что уверен, как в том, что солнце здесь в полдень стоит на севере. Я сказал, что уверенность — это ещё не доказательство. Он посмотрел на меня, усмехнулся и сказал, что мой отец сказал бы так же, слово в слово, и что за это его на верфи не любили, но уважали.

Вечером Лора спросила, как прошёл день. Я рассказал. Она слушала и смотрела на меня, а когда я кончил, сказала, что я сегодня починил ноль вещей, а давление у меня, судя по лицу, выше, чем вчера, и что мерить она не будет, чтобы меня не расстраивать.

Глава шестая. Рождество в жару

Тусклый рассвет за тамарисками, небо шафранно-жёлтое,
а в деревне женщины мелют зерно…

— Редьярд Киплинг, «Рождество в Индии» (1886)

Двадцать третьего декабря Сэнди пришёл к нам рано утром, когда я пил чай на веранде, и сел на ступеньку, не здороваясь. Я налил ему чаю. Он подержал кружку в руках и поставил.

Накануне он ездил в Брайтуотер. Это городок к югу от Нельсона, среди садов и хмельников, и там у Нэша склад и цех. Поехал он под предлогом: купить вощины, восковых листов, которые вставляют в рамки, чтобы пчёлы строили на них соты. Нэш вощину продаёт всем, кто спросит, и Сэнди покупал у него и раньше. Самого Нэша не было, был работник, молодой парень, который отпустил вощину и пошёл в контору за сдачей. Сэнди ждал во дворе. Во дворе под навесом стояли пустые корпуса ульев, штабелями, и двое рабочих красили их в зелёный цвет. Корпуса Нэша все зелёные, с белой полосой. А у Сэнди корпуса были белые.

Сэнди подошёл к штабелю, который ещё не успели покрасить. Сверху лежала крышка, под крышкой корпус, в корпусе рамки. Он вытащил одну. Буквы на планке были сострóганы рубанком, дерево там было светлое, свежее. А надрез с левого края остался. Его надрез, косой, его ножом. Он поставил рамку на место, взял вощину и сдачу и уехал.

Я спросил, видел ли его кто-нибудь у штабеля. Он сказал, что, кажется, нет. Рабочие красили, парень был в конторе. Я спросил, что он собирается делать. Он сказал, что уже сделал. Вчера вечером он позвонил Нэшу домой и сказал, что видел свои рамки. Что даёт ему время до Нового года: вернёт ульи, все восемь, с маткой, — Сэнди забудет. Не вернёт — Сэнди пойдёт в полицию к констеблю Уэбб сразу после праздников, и не один, а с английским инспектором, который живёт у него под боком.

Я долго молчал. Потом сказал, что этого делать не надо было. Что он отдал человеку, который у него украл, неделю времени, чтобы этот человек сжёг корпуса, переделал рамки и придумал, что сказать. Что надо было вчера же ехать в участок. Сэнди сказал, что Уэбб в отпуске до четвёртого января, он звонил. Что в участке ему сказали бы то же, что и она: кражи у всех, ждите. И что он не хочет Нэша сажать, он хочет назад свою матку. Пусть отдаст, и всё. Здесь так делают. Здесь маленькое место, все друг друга знают, и если можно решить между собой, решают между собой.

Я сказал, что в Уолсенде тоже было маленькое место. Он сказал: «Вот именно».

Ещё я сказал, что пойду с ним четвёртого. Но не как английский инспектор. Как сосед, который стоял рядом, когда приезжала полиция, и видел следы. Сэнди сказал, что так даже лучше.

Рождество в жару я встречал первый раз в жизни. На островах тоже было жарко, но на островах я Рождество не праздновал, а пережидал. Здесь его праздновали все, громко и на улице. В Нельсоне на набережной стояла ёлка, искусственная, в гирляндах, и вокруг неё бегали дети в купальниках. Вдоль дорог цвели деревья, которые здесь так и называют рождественскими: похутукава. Большие, раскидистые, с серыми листьями и густыми красными цветами, похожими на ёршики для бутылок. Под ними на земле лежал красный ковёр из опавших тычинок. Лора сказала, что это самое нерождественское дерево, какое она видела. Эмили сказала, что для неё, наоборот, теперь ёлка в снегу кажется ненастоящей.

Праздновали у Эмили и Кэллума, во дворе их дома в Стоуке, это район на юге города. Кэллум жарил на решётке сосиски, баранину и креветок. Эмили лежала в гамаке, положив руки на живот, и руководила. Сэнди мы позвали с собой: в прошлые годы он встречал Рождество один. Он пришёл в чистой рубашке, принёс банку мёда, перевязанную ленточкой, и бутылку здешнего белого. Отдал всё Эмили и сразу ушёл к Кэллуму, к решётке, разговаривать про краны. Через полчаса они разговаривали про футбол, и выяснилось, что Кэллум болеет за «Ньюкасл». Он сам не знал почему: выбрал в детстве по телевизору, из-за полосатой формы. Сэнди пожал ему руку второй раз, торжественнее, чем первый.

За столом Лора спросила, что за яд бывает в мёде. Она это спросила у меня, но ответила Эмили. Сказала, что здесь все про это знают, как в Англии все знают, что нельзя есть бледные поганки. Что яд идёт от туту, но не через цветы. На туту живёт маленькое насекомое, цикадка, у детей её зовут «пушистая попка», потому что у её личинок сзади хвостик из белых нитей. Цикадка сосёт сок туту и выделяет сладкие капли, падь. Падь липнет к листьям. В жаркое сухое лето, когда другого корма мало, пчёлы собирают эту падь вместе с нектаром, и яд из сока туту попадает в мёд. Сотовый мёд опаснее всего, потому что яд в сотах лежит неровно, и можно откусить кусок, в котором его много.

Лора спросила, что он делает с человеком. Эмили сказала, что точно не знает, что вроде бы судороги. Что восемь лет назад на Коромандели, на Северном острове, отравились люди сотовым мёдом с ульев одного любителя, человек двадцать, кто-то лежал в больнице. После этого вышли новые правила, и все пасечники снимают мёд до Нового года или проверяют его в лаборатории.

Сэнди слушал и кивал. Потом сказал, что у него в доме за все пятьдесят лет не было ни одной банки после Рождества. И что если кто-нибудь у этого стола увидит у него на кухне в январе соты, пусть знает: это не его соты. Он сказал это в шутку, и все засмеялись. Я тоже засмеялся.

Лора долго смотрела на банку с ленточкой. Потом взяла её, повернула, прочитала бумажку на крышке: «Клевер. Дек. 2015. С. Р.». Сказала, что теперь понимает, зачем бумажки. Сэнди сказал: «Вот», и ему, кажется, было приятно, что кто-то наконец понял.

Домой мы вернулись затемно. В десять вечера ещё было светло, а когда стемнело, над заливом поднялись звёзды, и я не узнал ни одной. Лора показала мне Южный Крест. Я смотрел на четыре звезды, похожие на воздушного змея, и думал, что Вэл бы сказала, что ничего особенного, у нас Большая Медведица лучше. Потом подумал, что, может быть, и не сказала бы. Я уже не всегда знаю, что бы она сказала. Тринадцать лет прошло.

Лин позвонила поздно вечером, у них было рождественское утро. Поздравила, сказала, что в Англии тепло, как в апреле, и льёт дождь. Я рассказал ей про Сэнди. Она спросила, как его фамилия. Я сказал. Она сказала, что у бабушки в Уолсенде была соседка Робсон. Я сказал, что в Уолсенде полгорода Робсоны. Лин сказала: «Значит, родня». И засмеялась. Я тоже засмеялся. Я весь тот день почему-то смеялся.

Глава седьмая. Судороги

Пчёлы! Пчёлы! Слушай пчёл!
«От соседей прячь что хочешь,
но нам обо всём, что было, скажи,
а не то не дадим тебе мёду на продажу!»

— Редьярд Киплинг, «Песня мальчика-пчеловода» (1906)

Первого января, часов в одиннадцать утра, к воротам Сэнди подъехал белый пикап с прицепом. Я в это время сидел на веранде с газетой и видел его сверху, через кусты. Ни надписей, ни полосы на бортах. На прицепе стояли два улья, белые. Из кабины вышел человек лет сорока пяти, крепкий, в рабочих шортах и тёмной кепке, и пошёл к дому. Сэнди вышел ему навстречу. Они постояли у калитки, у той, что я чинил. Потом вдвоём сняли ульи с прицепа и отнесли за дом.

Номер пикапа я записал на полях газеты. Я не собирался. Рука записала сама, как сорок лет записывала. Лора, проходя мимо, посмотрела на газету, на номер и на меня и ничего не сказала, только подняла брови. Я сказал, что это привычка. Она сказала, что знает, и что от привычек тоже лечат, только не таблетками.

Пикап уехал через полчаса. Вечером Сэнди спустился к нам. Он был весёлый, каким я его ещё не видел. Сказал, что Нэш приезжал сам. Что привёз два его улья: сказал, нашёл их брошенными в кустах у дороги под Мотуэкой, в тридцати километрах отсюда, и узнал по корпусам. Что про звонок и про рамки ни слова не сказал, и Сэнди тоже не стал. Матки в этих ульях не было. Остальные шесть Нэш обещал поискать: может, тоже где-нибудь бросили. А ещё Нэш привёз ему рамку сотового мёда. Сказал: из твоего же улья, Сэнди, ульи-то полные были, я снял одну, пока вёз, чтобы ты попробовал своего, с праздником.

Сэнди принёс эту рамку показать. Она лежала у него на противне, завёрнутая в полиэтилен. Соты были полные, запечатанные белым воском, тяжёлые. Мёд сквозь воск казался тёмным. Сэнди повернул рамку ко мне боком. На верхней планке букв не было, дерево было сострогано, светлое. А с левого края был надрез. Его надрез.

Сэнди сказал, что видишь, это его рамка, из его улья, пчёлы его, а буквы ребята Нэша сострогали, когда его ульи красили, а Нэш, значит, не знал, а когда узнал, привёз. И что он не дурак, понимает, что Нэш не от совести привёз, а от страха. Но ему хватит. Два улья вернул, рамку вернул, остальное, может, тоже найдётся. А матку он выведет новую. Ему семьдесят пять, у него ещё есть года три.

Я смотрел на рамку. Я хотел сказать что-то и не сказал. Тёмный мёд, сострóганная планка. Нэш снял её «пока вёз». Когда снял, где вёз, откуда — я ничего этого не знал. Я подумал, что я в отпуске. Что старик рад, что он у себя дома, в своей стране, где он пятьдесят лет живёт по своим правилам и знает их лучше меня. Что если я сейчас начну задавать вопросы, я испорчу ему единственный хороший день за месяц, и испорчу из-за того, что мне не нравится цвет мёда. Лора позвала с веранды: мы собирались на пляж в Тахунануи, купаться, пока не стемнело. Я сказал Сэнди, что мёд красивый. Он сказал, что завтра попробует за завтраком, с тостом, как Нэнси любила. И ушёл к себе, неся рамку перед собой, как торт.

Я потом много раз вспоминал эту минуту. Не потому, что мог тогда что-то знать. Я не знал. А потому, что хотел спросить и не спросил. Этого я себе не прощу, и прощать не собираюсь.

Второго января я встал в семь. Лора ещё спала. Я выпил чаю и пошёл наверх вернуть Сэнди отвёртку, которую брал накануне. Калитка была открыта. Дверь на кухню тоже. Я постучал и не услышал ответа, а услышал стук, частый, неровный, как будто кто-то бил пяткой в пол.

Сэнди лежал на полу между столом и плитой. Его било. Руки и ноги дёргались, голова колотилась о линолеум, изо рта шла пена, глаза были открыты и ничего не видели. Стул лежал на боку. На столе стояла тарелка с недоеденным тостом, рядом блюдце, а на блюдце кусок сот, надкусанный, и с него на клеёнку натекла тёмная лужица. Рамка, из которой был вырезан кусок, стояла у стены на противне.

Я сунул ему под голову кухонное полотенце, чтобы он не бился о пол, отодвинул стул и позвонил по их номеру, один-один-один. Говорил я быстро и, наверное, непонятно, потому что меня дважды переспросили адрес. Потом я позвонил Лоре. Она прибежала через три минуты, в ночной рубашке и кроссовках, на бегу завязывая халат. Опустилась на колени рядом с ним, засекла время по часам на стене. Сказала мне держать полотенце и ничего не совать ему в рот.

Судорога отпустила через две минуты. Сэнди обмяк, захрипел. Лора повернула его на бок, запрокинула голову, чтобы он дышал. Дышал он тяжело, с хлюпаньем, и не приходил в себя. Через пять минут его скрутило опять. Лора сидела рядом и считала, и лицо у неё было такое, какого я у неё никогда не видел: не спокойное лицо прозектора, а лицо врача, который видит живого человека и ничего не может сделать.

Пока его било второй раз, она спросила, не ел ли он что-нибудь. Я показал на блюдце. Она посмотрела на соты и сказала одно слово: «Туту». Это был не вопрос.

Скорая приехала через двадцать минут. Двое, мужчина и женщина, быстрые, молчаливые. Сделали ему укол, надели маску, положили на носилки. Лора говорила с ними, коротко, по-врачебному, и они слушали её внимательно, как слушают своих: что судороги, сколько минут, сколько приступов, что он ел. Женщина спросила, кто она. Лора сказала: патологоанатом из Оксфорда. Женщина сказала, что хорошо бы им сегодня не понадобился патологоанатом. Лора сказала, что хорошо бы. Блюдце с сотами она завернула в полиэтилен с противня и отдала им, и рамку тоже. Сказала, чтобы в больнице отдали это врачам: пусть знают, чем лечить.

Его увезли в Нельсонскую больницу. Мы поехали следом. Мы сидели в коридоре до вечера. В середине дня к нам вышел врач, молодой, загорелый, и сказал, что состояние тяжёлое, что судороги удалось снять, но он без сознания и дышит плохо, и что на сотах, которые мы привезли, они думают о туту и отправили соты и кровь на анализ, только результат будет не сегодня. Лора спросила, кому он звонил насчёт яда. Он сказал. Она кивнула.

Сэнди умер в девятом часу вечера. Остановилось дыхание. Врач вышел к нам опять и сказал это, и сказал, что ему жаль. Спросил, родственники ли мы. Я сказал, что соседи. Что родственников у него здесь нет, жена умерла, детей не было, а в Англии, может, и есть кто-нибудь, но я не знаю. Врач сказал, что тогда смертью займётся коронер, так всегда бывает при внезапной смерти, и что завтра с нами свяжется полиция.

Мы вернулись в бач в десятом часу. Было ещё светло, над заливом стояла розовая полоса. Лора ушла в душ и долго не выходила. Я посидел на веранде. Потом встал и пошёл наверх, к Сэнди.

Дверь на кухню я закрыл ещё утром. Я не стал её открывать. Обошёл дом и поднялся по склону к ульям, к четырём белым на клевере и двум, которые привёз Нэш. Пчёлы уже затихли на ночь, в ульях стоял ровный гул, как в трансформаторной будке. Я постоял возле них. Потом, сам не зная зачем, постучал костяшками по крышке ближнего улья, три раза, и сказал, что Сэнди умер. Тихо сказал, вслух.

Я не знаю, откуда это взялось. У нас на Тайне так никто не делал, во всяком случае, я не видел. Где-то я об этом читал, ещё в школе. Что пчёлам надо сказать, когда умер хозяин, иначе они улетят. Я постучал и сказал, и мне показалось, что гул в улье стал другим. Наверное, показалось. Я спустился вниз, сел на ступеньку веранды и сидел там, пока Лора не вышла и не позвала меня в дом.

Глава восьмая. Коронер

Что-то скрыто. Пойди и найди. Пойди и взгляни за хребтами —
Что-то потеряно за хребтами. Потеряно и ждёт тебя. Иди!

— Редьярд Киплинг, «Исследователь» (1898)

Полиция приехала на следующий день к одиннадцати. Детектив-сержант уголовного розыска, один, на серой служебной машине без опознавательных знаков. Он вышел, посмотрел на дом Сэнди наверху, потом на наш бач, потом на нас с Лорой на веранде и пошёл к нам. Шёл он неторопливо, как ходят люди, которые знают, что им сегодня ещё в пять мест.

Звали его Гэвин Холройд. Ему было за пятьдесят, он был невысокий, плотный, с красным от здешнего солнца лицом и с белыми морщинками у глаз, где кожа не загорела, потому что он щурился. Он сел на стул, который я ему подвинул, отказался от чая, потом согласился, достал блокнот. И заговорил, и я сразу услышал Йоркшир. Не Лидс и не Йорк, а юг графства, угольный край, где говорят так, как будто каждое слово надо сначала поднять с земли.

Он объяснил, как здесь всё устроено. При внезапной смерти дело передают коронеру. Коронер назначает вскрытие, вскрытие делают в Нельсонской больнице, а кровь и соты отправят в государственную лабораторию на Северном острове, которая делает анализы для полиции и для коронеров. Мёд пойдёт срочно, потому что если в округе есть ядовитый мёд, им будет заниматься ещё и служба здравоохранения. Его, Холройда, дело — опросить свидетелей и написать коронеру, что видела полиция. Свидетели — это мы.

Мы рассказали. Лора рассказала про утро: время, судороги, сколько минут, второй приступ, что она делала. Холройд записывал за ней, не переспрашивая, и было видно, что такие показания он получает нечасто. Потом рассказывал я. Про ульи, про кражу, про констебля Уэбб. Про то, что Сэнди видел у Нэша свои рамки и звонил ему. Про белый пикап первого января, два улья и рамку сотов. Про номер на полях газеты. Я принёс газету. Холройд посмотрел на номер, переписал его в блокнот и вернул мне газету.

Потом он сказал то, что я ждал с самого начала. Вежливо, без нажима. Что кражи ульев — это одно дело, им занимается констебль Уэбб, и он ей передаст. А смерть — другое. Что старик, судя по всему, съел сотовый мёд в январе, а в январе в этих местах сотовый мёд есть нельзя, и все это знают, и он, Холройд, за двадцать пять лет в Нельсоне видел уже два таких случая, правда, оба раза обошлось больницей. Что рамка, как я сам говорю, его собственная, с его надрезом. Что если на ней тутин, то, скорее всего, ульи постояли где-то, куда их бросили воры, и пчёлы набрали там что набрали.

Я сказал, что Нэш привёз рамку и сказал, что снял её с улья Сэнди. Холройд сказал, что поговорит с мистером Нэшем. И добавил, глядя не на меня, а на залив, что понимает, кто я. Что мистер Робсон, видимо, многим тут успел рассказать про соседа-инспектора из Оксфорда, и что он, Холройд, мне очень признателен за помощь. И что я в отпуске, сэр.

Он сказал это не грубо. Он сказал это так, как я сам говорил много раз разным людям, которые приходили в участок со своими версиями: спасибо, мы разберёмся. Я знаю этот тон. Я сам его выучил. Мне было неприятно слышать его с другой стороны стола, но обижаться было не на что.

Лора спросила, можно ли ей поговорить с патологоанатомом, который будет делать вскрытие. Не присутствовать, она понимает, что не может, а просто поговорить, как коллега с коллегой. Холройд подумал и сказал, что передаст её номер. Что доктор, скорее всего, позвонит: здесь врачей мало, и они рады, когда кто-то приезжает.

На прощание я спросил, откуда он. Он сказал: из Ротерема. Я сказал, что так и подумал. Он посмотрел на меня внимательнее и спросил, откуда я. Я сказал: из Ньюкасла, но тридцать лет в Оксфорде. Он сказал, что Оксфорда в голосе не слышно. Я сказал, что знаю. Мы оба немного помолчали, как молчат двое англичан на краю света, которые только что выяснили, что оба с севера, и не знают, хорошо это или плохо.

Вечером позвонил патологоанатом из больницы, женщина, доктор Пэрис. Говорила с Лорой минут сорок. Я сидел рядом и слышал только Лорину половину: да, понимаю, а печень, а что с лёгкими, а когда пришлют токсикологию. Потом Лора положила трубку и сказала, что вскрытие ничего неожиданного не показало. Сердце для семидесяти пяти лет хорошее, сосуды как у всех, следов удара или насилия нет. Отёк мозга и лёгких, как бывает после долгих судорог. Всё теперь зависит от анализа. Его обещали через неделю.

Ночью я не спал. Лежал, слушал, как над крышей шумит ветер с залива, и думал, что Холройд, в общем, прав. Старик съел опасный мёд в опасное время. Ульи стояли бог знает где. Все знают, что после Нового года нельзя. Это обычный несчастный случай, и коронер напишет, что несчастный случай, и служба здравоохранения напечатает в газете ещё одно предупреждение, и всё.

Только Сэнди не ел мёд после Нового года пятьдесят лет. И ульи, когда их увезли, не были полными: мы сняли с них мёд за четыре дня до кражи. Я сам крутил ручку.

Это я вспомнил под утро и сел на кровати. Лора спросила сквозь сон, что случилось. Я сказал, что ничего, спи. Она сказала, что когда я говорю «ничего», это значит «что-то», и что она это знает с девяносто пятого года, и чтобы я лёг и думал лёжа, раз уж всё равно буду думать.

Глава девятая. Тутин

Дорогу через лес закрыли
семьдесят лет назад.

— Редьярд Киплинг, «Дорога через лес» (1910)

Анализ пришёл через девять дней, в понедельник. Холройд позвонил мне сам, ближе к вечеру, и сказал коротко: тутин. В сотах много, в несколько раз больше, чем можно. В крови тоже. Коронер получит заключение в течение недели, служба здравоохранения уже дала объявление в газету и по радио: не ешьте сотовый мёд неизвестного происхождения, снятый после Рождества. Он сказал, что благодарит меня и доктора Хобсон, потому что, если бы не она, соты могли бы выкинуть, а в больнице долго думали бы на удар или на эпилепсию.

Я спросил, говорил ли он с Нэшем. Он сказал, что говорил. Нэш рассказал то же, что рассказывал Сэнди: что нашёл два улья в кустах у дороги под Мотуэкой, перед Новым годом, когда объезжал свои пасеки. Узнал корпуса, белые, самодельные, у него таких нет. Привёз хозяину. Рамку снял, потому что в верхнем корпусе было полно мёда и пчёлы злые, и он подумал, что старику будет приятно. Что про туту не подумал: стыдно, сказал, пасечник, а не подумал. Что если бы знал, своими руками бы её сжёг. Холройд сказал, что Нэш был очень расстроен. Что воры бросили ульи, видимо, где-то в оврагах, где полно туту, ульи там постояли, пчёлы набрали, а потом их перевезли под Мотуэку, чтобы избавиться. Так это видит полиция.

Я сказал, что рамки у Сэнди были пустые, когда их украли. Холройд помолчал и сказал, что пчёлы за две недели в хороший сезон могут заполнить и запечатать корпус. Что он спрашивал. Я сказал, что, может быть, и могут. Он сказал, что, значит, это не противоречит. Я сказал, что не противоречит. Мы попрощались.

Лора слышала разговор. Она сидела на веранде с книгой, которую не читала уже второй день. Я сел рядом. Она отложила книгу и спросила, что я собираюсь делать. Я сказал, что ничего. Что я в отпуске. Что мне это сказали уже два раза, и я понял.

Она сказала, что тогда она расскажет мне про тутин, раз уж я ничего не собираюсь делать, а ей надо кому-то рассказать, иначе она лопнет. Она всю неделю читала. Доктор Пэрис прислала ей статьи. Тутин действует на мозг: снимает в нём тормоза, если сказать совсем просто, и тогда нервы начинают стрелять все разом, и человека бьёт. Небольшая доза — тошнота, рвота, головокружение, человек думает, что съел что-то не то. Большая — судороги, одна за другой, и между ними человек не успевает прийти в себя, и в конце концов не выдерживает дыхание или сердце. Молодой и здоровый может выкарабкаться в больнице. Семидесятипятилетний, которого нашли через час после первого приступа, — вряд ли. Отравления этим мёдом бывали здесь с прошлого века, но умирали редко. Последний раз, о котором она прочитала, — очень давно.

Я спросил, сколько нужно съесть. Она сказала, что зависит от того, сколько тутина в сотах, а в сотах он лежит неровно. Можно съесть кусок, в котором почти ничего нет, и кусок, в котором много. Сэнди отрезал кусок с края рамки. Доктор Пэрис говорит, что содержание там такое, какое она в литературе видела только в сотах с самых плохих мест, где вокруг туту сплошной стеной.

Я спросил: значит, пчёлы набрали это не за день. Лора сказала, что не за день. Что, по статьям, такой мёд бывает, когда ульи стоят прямо среди туту, долго, в жару, и когда пчёлам больше нечего есть. Что это не случайная рамка, а рамка с очень определённого места. Она посмотрела на меня и сказала, что это она мне говорит как патологоанатом, а не как женщина, с которой я в отпуске.

Потом она замолчала и долго смотрела на залив. На косу, на маяк, на светлую воду. Сказала, что двадцать лет назад, в девяносто пятом, когда мы познакомились, тоже был лес, и тоже говорили, что дело закрыто. Я помнил. Морс тогда был зол на весь свет, а я на Морса, а она приехала на место молодая, новая и ни разу не поморщилась. Я тогда подумал, что с этой женщиной будет трудно спорить. Я ошибся только в том, что спорить с ней не трудно, а бесполезно.

Лора сказала, что я не обязан ничего делать. Что если я сейчас скажу, что мы в отпуске, и поедем завтра на пляж, и потом к Эмили, и будем ждать ребёнка, она не скажет ни слова, и не подумает ни слова, и не будет считать меня хуже. Но что если я буду делать вид, что ничего не делаю, а сам буду лежать ночами и думать, она это поймёт, и это будет хуже всего. Пусть я лучше думаю днём, при ней.

Я сказал, что Холройд мне ясно дал понять. Она сказала, что Холройд дал мне понять то, что я сам дал бы понять любому туристу на его месте. И что у Холройда, может быть, на столе двадцать дел, и некому их делать, и он рад бы был, если бы кто-нибудь принёс ему не версию, а факт. Что Морс приносил версии. А я всегда приносил факты, за это меня Морс терпел, а она за это меня и выбрала, если уж я хочу знать.

Я сказал, что никогда не спрашивал, за что она меня выбрала. Она сказала: «Вот и не спрашивай». И взяла свою книгу. Книгу она держала вверх ногами, но я не стал ей говорить.

Вечером я сел за стол на кухне с листом бумаги и выписал всё, что знал. По числам, как в журнале. Двенадцатое декабря: откачали мёд, все рамки с мануки пустые, восковые крышечки срезаны, я сам крутил ручку. Шестнадцатое на семнадцатое: кража. Двадцать второе: Сэнди видит во дворе у Нэша свою рамку со сострóганной планкой. Двадцать второе, вечер: звонок Нэшу. Первое января: белый пикап, два улья, рамка, полная и запечатанная, тёмный мёд. Второе января: Сэнди на полу.

Я смотрел на этот лист долго. Ничего такого, что можно принести Холройду, на нём не было. Были числа. Числа говорили, что за две недели, с семнадцатого по тридцать первое, пустая рамка Сэнди, которую я своими руками отжал досуха, где-то стояла в улье среди туту и заполнилась ядом под самую крышку. И что человек, который её привёз, пасечник с двумя тысячами ульев, сказал старику, что рамку «снял с его улья, ульи-то полные были». Ульи не были полные. Он сам их украл пустыми, через четыре дня после того, как мы их опустошили. Он не мог этого не знать.

Я подчеркнул это двумя чертами. Потом положил ручку и пошёл спать. Лора не спала. Она спросила, ну как. Я сказал, что пока ничего. Она сказала: «Это хорошо», и повернулась на другой бок.

Глава десятая. Ярлыки

Нет, это предоставьте мне. Не беспокойтесь, никто из вас. Я всё сделаю сам.

— Джером К. Джером, «Трое в лодке, не считая собаки» (1889)

Пчёл кто-то должен был смотреть. Холройд в первый же день попросил нас с Кэллумом приглядеть за домом и за ульями, пока не найдутся наследники или пока коронер не решит, кому что делать. Наследников пока не нашлось. В бумагах у Сэнди была записная книжка с адресами, и в ней две троюродные сестры в Норт-Шилдсе, которым Холройд написал, и больше никого.

Кэллум приезжал по вечерам после смены, проверял ульи и поил пчёл, потому что стояла жара. Он в детстве помогал деду с пасекой и знал, что делать. Я ходил с ним, подавал дымарь и держался в стороне. Шляпу с сеткой я взял у Сэнди в сарае, она висела на гвозде за дверью, рядом с его курткой. Шляпа была мне мала. Кэллум сказал, что пчёлам всё равно.

Во вторник утром Кэллума не было, он работал в первую смену. Я поднялся к ульям один. Я сказал себе, что только посмотрю, всё ли в порядке после жаркой ночи. Это была неправда, и я это знал, когда надевал шляпу.

Два улья, которые привёз Нэш, стояли с краю, на двух бетонных блоках, которые Сэнди успел под них подложить. Корпуса белые, его. Я подкурил дымарь, как показывал Кэллум, пустил дым под крышку и снял её. Под крышкой был верхний корпус, магазин, куда пчёлы складывают мёд. Рамки стояли плотно, одна к одной. Девять. Десятой не было, на её месте была щель, и пчёлы уже начали заделывать края соседних рамок воском.

Я вынул одну рамку, ближнюю к щели. Тяжёлая. Буквы на планке сострóганы, надрез на месте. Соты полные, запечатаны белым воском, и сквозь воск мёд тёмный, почти чёрный. Я наклонил рамку против солнца. Мёд стоял в ячейках густой, тягучий, с красноватым отливом, как патока. Я не пасечник. Но этот мёд я уже видел, на блюдце у Сэнди на кухне, и такого мёда я не видел ни в одной из двадцати двух банок на веранде, ни в светлых с клевера, ни в тёмных с мануки. Манука тоже тёмная, но она мутная и густая, как застывший кисель. А этот был прозрачный, как старое вино.

Я поставил рамку на место. Ничего не трогал руками, кроме планки, которую уже трогал Нэш, и закрыл улей. Второй улей открывать не стал: и так понятно.

Внизу Лора поливала цветы на веранде. Она посмотрела на меня, на шляпу, на дымарь у меня в руке и спросила, сколько я отдыхал сегодня. Я сказал, что ровно до этого улья. Она сказала, чтобы я снял шляпу и сел, и что сейчас я скажу ей, что пойду сам в лабораторию, сам возьму пробы, сам поеду к Нэшу и сам всё ему объясню, а она мне ответит, что я этого делать не буду, потому что я здесь никто, и пробы, которые я возьму, ни один суд не примет, и Нэш будет прав, если спустит на меня собак.

Я сказал, что ничего такого говорить не собирался. Лора сказала: «Собирался». Я подумал и признал, что собирался.

Я позвонил Холройду. Он ответил не сразу, а когда ответил, был недоволен и не скрывал этого: он был в суде. Я сказал, что в ульях, которые вернул Нэш, есть мёд, который нужно забрать полиции, прежде чем его заберут пчёлы, и что я ничего не трогал. Он помолчал и сказал, что приедет в шесть.

Он приехал в половине седьмого, в пиджаке, с галстуком в кармане, усталый и злой. Я надел ему Сэндину шляпу. Мы поднялись к ульям. Я показал щель, рамку, тёмный мёд. Он посмотрел, подержал рамку против солнца, как я, понюхал. Сказал, что это может быть падевый мёд, его здесь много, с буковых лесов на юге, его пчёлы собирают с капель на коре. Я сказал, что, может быть. А может быть, нет. Что сначала надо узнать, где пчёлы его собрали, а это, как мне говорила Лора, можно узнать по пыльце: в мёде всегда есть пыльца тех растений, которые росли вокруг, и в лаборатории под микроскопом её видно. Что если в этом мёде нет ни клевера, ни мануки, значит, рамки после кражи стояли не у Сэнди и не под Мотуэкой в кустах у дороги, а где-то, где растёт совсем другое.

Потом мы спустились, и я положил перед ним на кухонный стол свой лист с числами. Двенадцатое декабря, рамки пустые: я крутил, Сэнди подавал, на веранде банки, на каждой дата. Шестнадцатое на семнадцатое: кража. Двадцать второе: рамка с надрезом во дворе у Нэша. Звонок. Первое января: Нэш привозит два улья и рамку и говорит Сэнди, что ульи были полные.

Холройд прочитал. Потом прочитал ещё раз. Спросил, кто может подтвердить, что рамки были пустые. Я сказал: я, двадцать две банки с датами, и, если найдётся, весы, на которых Сэнди взвешивал банки, у него в сарае тетрадь, он туда всё записывал. Холройд спросил, видел ли я тетрадь. Я сказал, что видел, как он в неё писал. Что открывать не стал. Что в дом без него не заходил.

Он долго сидел и молчал, глядя на лист. Лора налила ему чаю. Он выпил его залпом, как воду.

Потом он сказал, что если я прав, то это уже не кража ульев. Что если пасечник с двумя тысячами ульев знает, что украденные им рамки он сам опустошил в декабре, вернее, что их опустошили до него, и всё-таки говорит хозяину, что они полные, и привозит хозяину полную рамку тёмного мёда первого января, через десять дней после того, как хозяин пригрозил полицией... Он не договорил. Сказал, что заберёт рамки сегодня же, опечатает и отправит в лабораторию, на пыльцу и на тутин. И сказал, что ничего мне не обещает.

Я сказал, что ничего и не прошу. Он посмотрел на меня, и в первый раз за три встречи в его взгляде было что-то, кроме вежливости. Сказал, что в Нельсоне есть бар у пристани, где наливают нормальный горький эль, не то что здешнее светлое. Что он там бывает по средам после восьми. Если мне интересно.

Я сказал, что интересно. Лора, когда он уехал, сказала, что это первое приглашение, которое я принял за всю поездку, не посоветовавшись с ней. Я сказал, что могу отказаться. Она сказала: «Только попробуй».

Глава одиннадцатая. Оргрив

С Надеждой и Честью покончено, мы потеряны для Любви и Правды,
мы катимся вниз по лестнице, ступенька за ступенькой…

— Редьярд Киплинг, «Джентльмены-рядовые» (1892)

Бар стоял у старой пристани, где раньше чинили рыболовные суда, а теперь стояли яхты. Деревянное здание с длинной стойкой, рыболовные сети под потолком, на стенах фотографии траулеров и чёрно-белые снимки людей в зюйдвестках. Пахло пивом и жареной рыбой. Холройд сидел в углу, спиной к стене, лицом к двери. Я сел так же, только напротив. Мы оба заметили, что сели одинаково, и оба промолчали.

Эль был горький, тёмный и тёплый, почти как дома. Холройд сказал, что его варят здесь, в долине, и что хозяин бара из Шеффилда. Я сказал, что, значит, на краю света теперь можно выпить нормального пива, если знать, где сидят йоркширцы. Он сказал, что йоркширцы сидят везде, просто молчат.

Некоторое время мы говорили о пустяках: о жаре, о крикете, о том, что новозеландцы не умеют заваривать чай. Потом он спросил, сколько я прослужил. Я сказал: сорок три года, с кадетов, если считать кадетов. Четырнадцать лет на Тайне, остальное в долине Темзы. Он спросил, почему я перевёлся. Я сказал, что так вышло. Он не стал спрашивать дальше, и я подумал, что из всех людей, которых я встречал за эти полгода, он первый, кто понимает, что такое «так вышло» в устах полицейского.

Потом он сам сказал, что ушёл из полиции Южного Йоркшира в восемьдесят восьмом. Констеблем. Пошёл туда в восемьдесят третьем, в девятнадцать лет, как отец, отец был шахтёр, а сын пошёл в полицию, потому что шахты закрывали, а полиции хватало работы. В восемьдесят четвёртом ему было двадцать.

Он помолчал, повертел кружку. Сказал, что я, наверное, знаю, что было в восемьдесят четвёртом.

Я сказал, что знаю. Что я был в Оргриве восемнадцатого июня.

Он поднял на меня глаза. Спросил, с какой стороны. Я сказал: с той же, что и он. Нортумбрийская полиция, детектив-констебль, автобус, который ехал на юг всю ночь с воскресенья. Пыль, жара, лошади. Я не стал рассказывать дальше. Он тоже не рассказывал. Мы оба знали, как было.

Потом он сказал. Тихо, глядя в кружку. Что вечером того дня ему, двадцатилетнему констеблю, сержант из соседнего отряда дал бумагу. Показания. Отпечатанные, на машинке, начало у всех одинаковое, про то, как толпа пикетчиков бросилась на линию полиции и как стало ясно, что это беспорядки. Нужно было вписать своё имя и пару строк от себя, где стоял и кого видел, и подписать. Все подписывали. Он подписал. Через год процесс развалился, потому что адвокаты положили показания рядом и увидели, что у двух десятков полицейских одни и те же слова. Его ни о чём не спрашивали. Никого не спрашивали. А он с тех пор каждый день помнил, что подписал. Через четыре года он ушёл. Сказал отцу, что едет в Новую Зеландию, потому что здесь хорошая зарплата. Отец, который сам стоял в пикетах в восемьдесят четвёртом, на другой стороне, только кивнул. Они с тех пор виделись три раза. Отец умер в двухтысячном.

Я слушал и молчал.

Потом он спросил: а вы? Вам тоже давали?

Я сказал, что давали. Что я не подписал. Что у меня в карманной книжке было записано не так, как в бумаге, и я написал своё, по книжке. И что мне за это поставили отметку в личное дело, и в Нортумбрии меня потом дважды не произвели в сержанты, и в восемьдесят шестом я уехал в Оксфорд. Что это не храбрость была. Просто у меня в книжке было записано по-другому, а я не умею писать то, чего не видел. Морс это потом называл отсутствием воображения.

Холройд долго смотрел на меня. Потом засмеялся, коротко и не весело. Сказал, что, выходит, мы оба уехали. Один потому, что подписал, другой потому, что не подписал. И оба на край света, только я на край поближе. Я сказал, что Оксфорд — тоже край света, если ты из Уолсенда. Он сказал, что из Ротерема тоже.

Мы заказали ещё по кружке. Пили молча. За окном на воде качались яхты, и солнце садилось в залив, как будто его туда опускали на верёвке.

Потом он заговорил о деле. Без перехода, тем же голосом. Сказал, что рамки он отправил в лабораторию на пыльцу и на тутин и попросил сделать быстро. Что тетрадь Сэнди он нашёл в сарае: двенадцатое декабря, всё снято, вес, банки, клевер, манука, его рукой. Что констебль Уэбб вернулась из отпуска и подняла все заявления о кражах ульев по Тасману за последний год, и у неё их сорок одно. Что в шести заявлениях хозяева, как и Сэнди, говорили, что весной к ним приезжал Нэш и предлагал аренду. Шесть из сорока одного — это не доказательство, сказал он. Но это много.

Ещё он сказал, что у каждого пасечника в стране свой номер в реестре, и каждая его пасека записана в реестр с местом, где она стоит. Что он посмотрел, где стоят пасеки Нэша. Их у него за сотню. Большая часть по Тасману, на мануке. А шесть в Марлборо-Саундс, в глухих бухтах, куда дорога одна, грунтовая, вдоль воды.

Я сказал, что из Саундс я видел только то, что с парома. Склоны в кустах до самого верха. Он сказал, что кусты на тех склонах — это в основном туту. Что Саундс у пасечников считаются самым плохим местом на Южном острове, и честный пасечник оттуда снимает мёд только весной, а летом не снимает вовсе. И что Нэш, как всякий пасечник, обязан проверять мёд на тутин, если держит пасеки в таких местах, и бумаги с результатами анализов обязан хранить.

Я спросил, когда он думает их посмотреть. Он сказал, что для этого нужен ордер, а для ордера нужно что-то, кроме моего листа с числами и шести обиженных соседей. Что если лаборатория скажет, что в мёде пыльца не с мануки и не с клевера, а с тех растений, что растут в Саундс, ордер будет. Я спросил, сколько ждать. Он сказал, что неделю. Может, меньше.

На прощание он сказал, что в своём рапорте коронеру упомянет меня как свидетеля. Не как инспектора. Я сказал, что так и надо. Он кивнул. Потом, уже у двери, обернулся и сказал, что я, наверное, единственный человек на всём Южном острове, который знает, что такое Оргрив, и что ему странно, что он рассказал это англичанину, которого видит четвёртый раз. Я сказал, что, может быть, именно поэтому. Он сказал: «Может быть», и вышел.

Домой я вернулся пешком, по набережной, мимо порта, где над контейнерами стояли краны, в том числе, может быть, и кран Кэллума. Шёл и думал о том, что Холройд обернулся у двери. Он, наверное, тоже знает эту примету и всё равно обернулся. Значит, он сюда не насовсем. Или ему всё равно.

Глава двенадцатая. Чужое клеймо

«Если он мистер Хайд, — думал он, — то я буду мистер Сыщик».

— Роберт Льюис Стивенсон, «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» (1886)

Лаборатория ответила через шесть дней. Холройд приехал к нам сам, вечером, и положил на стол распечатку. Я в ней понял мало: латинские названия растений, проценты, графики. Он объяснил. Пыльцы клевера в мёде нет. Пыльцы мануки почти нет, следы. Зато много пыльцы местных лесных деревьев, которые растут в сыром буше по склонам, главным образом камахи, и ещё нескольких, названия которых он сам выговорить не смог. И признаки пади. И тутин, в рамках из улья, столько же, сколько в той, что убила Сэнди. Лаборатория написала, что такой набор пыльцы характерен для лесистых склонов, а не для открытых участков с мануковым кустарником, и что тасманские пасеки на мануке дают совсем другую картину.

Лора прочитала распечатку дважды и сказала, что это хорошая работа. Холройд сказал, что этого хватило. Ордер он получил сегодня в четыре. Обыск завтра в семь утра, в Брайтуотере, на складе и в цеху. Констебль Уэбб, ещё двое констеблей и человек из министерства, который занимается пчёлами и знает, как опознавать ульи. И если я хочу, он просит меня приехать в восемь. Не на обыск, на обыск мне нельзя. А как свидетеля, который своими руками держал рамки Сэнди и может сказать, его это надрез или нет.

Я сказал, что приеду. Лора сказала, что поедет со мной и посидит в машине. Я сказал, что это необязательно. Она сказала, что знает, что необязательно, и что именно поэтому поедет.

Утром мы выехали в половине седьмого. Брайтуотер лежит на равнине, в долине реки, и дорога туда идёт между садами: яблони рядами, груши, вишни под белыми сетками от птиц, а дальше, к горам, высокие шпалеры хмеля, на которых зелёные плети поднимаются выше человеческого роста. Было уже жарко. На шпалерах работали люди в широкополых шляпах, в основном молодые, с островов, Лора сказала, что их сюда привозят на сезон, как когда-то лондонцев целыми семьями возили в Кент на хмель.

Склад Нэша стоял у дороги за городком: длинный железный ангар, двор, засыпанный гравием, навес, под которым Сэнди видел свою рамку. Во дворе стояли две полицейские машины, белый пикап, который я видел первого января, и грузовик с надписью «Нэш Апиариз» на борту. Мы остановились у ворот. Лора осталась в машине с газетой. Я вышел.

Холройд встретил меня у ворот и провёл через двор к навесу. Под навесом на брезенте были разложены рамки. Много, рядами, как разложили бы на полу изъятое оружие. Человек из министерства, худой, в очках, с блокнотом, ходил вдоль рядов и что-то помечал. Констебль Уэбб стояла рядом с ним. Она кивнула мне, и в этот раз в её кивке «сэр» уже не было.

Холройд сказал: смотрите.

Я смотрел. Рамок было, наверное, полторы сотни. Деревянные, самодельные, разного цвета и разного возраста. У всех верхняя планка свежесострогана рубанком: светлое дерево на тёмном. На многих сострогано так глубоко, что планка стала тоньше, и было видно, что строгали несколько раз, по чужим клеймам. Человек из министерства сказал, что опознал рамки ещё четырёх пасечников, у которых их украли: по гвоздям, по проволоке, по тому, как сбиты углы. Каждый пасечник делает рамки по-своему, как каждый человек пишет по-своему.

Я пошёл вдоль рядов. Надрез Сэнди я узнал сразу, ещё издали, на третьей рамке во втором ряду. Косой, слева, с маленьким заусенцем внизу, потому что нож у него был старый и чуть щербатый. Я сказал Холройду. Он кивнул человеку из министерства, и тот положил рядом с рамкой жёлтую карточку. Я пошёл дальше. Ещё одна. Ещё. Я нашёл тридцать семь. Человек из министерства потом нашёл ещё шесть, в штабеле, которые я пропустил. Я не обиделся: у него глаз был свежее.

В углу под навесом, за штабелем корпусов, стояли банки с зелёной краской и стопка корпусов, уже покрашенных. Констебль Уэбб показала мне один, с отколотым углом. Под зелёной краской на сколе было белое. Белая краска Сэнди.

Нэш стоял у дверей конторы с женщиной, наверное, женой, и с адвокатом, которого успели вызвать. Он был тот самый человек в тёмной кепке, только без кепки, с короткой стрижкой и загорелой шеей. Спокойный. Говорил адвокату что-то вполголоса, показывал рукой на ангар. Когда я проходил мимо, он посмотрел на меня и сказал громко, чтобы слышали все: «А, английский инспектор». Без злобы. Как говорят о погоде.

Я ничего ему не ответил. Я ему ничего не должен был отвечать. Это был не мой двор, не моё дело и не мой допрос. Я прошёл мимо.

В конторе, в шкафу с папками, констебль Уэбб нашла то, что Холройд назвал потом главным. Папка называлась просто: «Тутин». В ней лежали отчёты лаборатории по всем пасекам Нэша за три сезона. Так требуют правила: если пасека стоит в опасном месте, пасечник обязан проверять мёд, прежде чем продавать. Нэш правила соблюдал. У большинства пасек в отчётах стояло «в норме». У одной, в Саундс, в бухте над заливом Кенепуру, в отчёте за прошлый январь стояла цифра в восемнадцать раз выше допустимой. И приписка рукой Нэша, карандашом, на полях: «Не снимать. На корм». То есть этот мёд нельзя было есть людям, и Нэш это знал, и оставлял его пчёлам.

Холройд показал мне эту страницу через стекло папки, не давая в руки. Ничего не сказал. И я ничего не сказал.

Я вернулся к машине в одиннадцать. Лора сидела с газетой, которую не читала. Я сел рядом и сказал, что всё. Она спросила, какое всё. Я сказал, что ещё не всё, но уже видно, где кончится. Она спросила, как я себя чувствую. Я сказал, что хорошо. Она взяла мою руку, положила палец мне на запястье и посчитала, глядя на часы на приборной доске. Потом сказала, что для человека, которому хорошо, у меня слишком частый пульс, и что мы сейчас поедем домой, по дороге купим вишни у фермера, а потом я лягу спать днём, как нормальный пенсионер в отпуске. Я сказал, что я не пенсионер. Она сказала, что вот поэтому и надо купить вишни.

Глава тринадцатая. Саундс

И пора на старую тропу, на нашу тропу, на тропу вдаль,
в путь, в путь по Долгой тропе — по тропе, что всегда нова.

— Редьярд Киплинг, «Долгая тропа» (1891)

На Кенепуру мы поехали через два дня, в четверг. Холройд позвал меня сам. Сказал, что ему нужен второй человек, который видел рамки Сэнди, а констебль Уэбб занята с Нэшем и его адвокатом, и что в машине ехать три часа, и что ему будет скучно одному. Я понял, что последнее было главным, и не стал спорить.

Лора отпустила меня без разговоров. Сказала только, чтобы я взял воду, шляпу и таблетки, и чтобы я не лез в кусты, потому что туту ядовит целиком, и она не для того везла меня через полмира, чтобы вскрывать меня в Нельсоне без лицензии. Холройд, который стоял рядом, сделал вид, что не слышал.

Дорога шла сначала тем же путём, по которому мы приехали с парома в декабре, через горы на восток, потом свернула на север, к воде, и пошла вдоль заливов. Асфальт кончился через час. Дальше был гравий, узкий, по краю склонов, без ограждений. Справа вода, тёмно-зелёная, гладкая, в которой отражались горы. Слева склоны, заросшие до самого неба. Холройд вёл медленно и показывал рукой: вот туту. И вон. И там. Он рос повсюду, по обочинам, по оврагам, по осыпям, густой, с длинными листьями, на которых в полдень лежал свет, и кое-где на листьях были видны белые пятнышки, как будто кто-то брызнул на них известью. Холройд сказал, что это те самые цикадки. Пушистые попки.

Он сказал, что Саундс у пасечников называют «тутиновой страной». Что сюда ставят ульи весной, на цветение кустарника и деревьев, а в декабре увозят, потому что после Нового года тут не мёд, а лотерея. Нэш свои ульи отсюда тоже увозил. Кроме одной пасеки. Той самой, в бухте над Кенепуру, с которой у него были плохие анализы. Её он держал тут круглый год, и мёд с неё не снимал, а оставлял пчёлам. Так было записано в его же бумагах.

Мы ехали молча. Потом Холройд спросил, бывал ли я когда-нибудь в Ротереме. Я сказал, что проезжал. Он сказал, что Ротерем не такой город, через который проезжают, его обычно объезжают. И замолчал опять. Через полчаса спросил, как там сейчас. Я сказал, что не знаю. Что я с тех пор в Южном Йоркшире не был. Он кивнул, как будто я ответил на вопрос, который он на самом деле задал.

Пасека стояла на маленькой поляне над бухтой, в стороне от дороги, на старой вырубке. Двенадцать зелёных ульев с белой полосой в ряд на деревянных поддонах, а вокруг, со всех сторон, сплошной стеной туту и буш. Внизу между деревьями блестела вода. Тишина была такая, что слышно было, как гудят ульи и как где-то внизу плещется рыба. Мы надели шляпы с сетками. Холройд сфотографировал всё с трёх сторон, записал номер пасеки на табличке у поддона: такие таблички с номером пасечника в реестре полагается вешать на каждой пасеке.

Мы открыли первый улей. Рамки в магазине были зелёные, пластиковые, Нэша. Тёмный мёд. Второй улей — то же. Третий. В четвёртом рамки были деревянные. Сострóганные планки, светлое дерево. Я вынул одну и повернул боком к солнцу. Надрез. Косой, слева, с заусенцем.

В четвёртом улье было семь рамок Сэнди и три чужих. В пятом шесть. В седьмом его рамок не было, но были рамки с другими надрезами и с другими гвоздями, и Холройд сказал, что человек из министерства их узнает. Мёд во всех был один и тот же, тёмный, прозрачный, тягучий, с красноватым отливом. Тот, что я видел на блюдце.

Мы взяли по одной рамке из каждого улья, где нашлись чужие, и сложили в ящик в багажнике. Холройд опечатал ящик, расписался на ленте и дал расписаться мне как свидетелю. Я расписался. Мне показалось, что ручка не пишет, а потом оказалось, что пишет, просто у меня дрожала рука. Холройд это видел. Ничего не сказал. Дал мне бутылку с водой.

Потом мы сели на поваленное дерево на краю поляны и смотрели на воду. Холройд сказал, что теперь картина простая. Что Нэш, укравший ульи Сэнди в середине декабря, перевёз часть рамок сюда, на свою тутиновую пасеку, может быть, чтобы спрятать, может быть, потому что тут хорошая падь и рамки быстро заполнятся, а мёд с краденых рамок он потом продал бы как свой, через проверку. А когда Сэнди позвонил ему двадцать второго и пригрозил полицией, у Нэша была на этой поляне готовая рамка с его надрезом. С ядом, о котором знали только Нэш и его лаборатория. Он вынул её отсюда, отвёз Сэнди вместе с двумя ульями, в которые поставил ещё девять таких же, чтобы рамка не выделялась, и сказал старику, что это его мёд с его ульев.

Я спросил: зачем убивать? Почему не вернуть восемь ульев и не замириться, как Сэнди и предлагал?

Холройд сказал, что это хороший вопрос, и что он задаст его Нэшу на допросе. Что, по его мнению, дело не в ульях Сэнди. У Нэша на складе нашли рамки пятерых пасечников, и констебль Уэбб думает, что, когда она закончит, их будет больше десяти. Сэнди, видимо, увидел у Нэша во дворе не одну свою рамку. Старик пятьдесят лет держал пчёл. Он мог узнать там и чужие. Он мог рассказать. Если бы Сэнди пошёл в полицию с английским инспектором, пришли бы с обыском, и нашли бы не восемь ульев, а всё. А Нэш, судя по всему, торгует крадеными ульями и мёдом с крадеными рамками уже год.

Я сказал, что Сэнди мне этого не говорил. Холройд сказал, что Сэнди, может быть, и сам не понял, что увидел. А Нэш не знал, понял он или нет. И решил не узнавать.

Мы посидели ещё немного. Солнце стояло над головой, жарко было так, что по спине под рубашкой текло. Холройд снял шляпу, вытер лоб, посмотрел на туту, который рос в трёх шагах от нас, и сказал, что красиво. Что двадцать пять лет живёт здесь и всё не привыкнет, как здесь красиво. И что иногда думает, что красота — это тоже что-то вроде мёда с туту. Не знаешь, в каком куске сколько.

Обратно мы ехали затемно. Холройд высадил меня у бача в одиннадцатом часу. Лора не спала, сидела на веранде с фонариком. Сказала, что звонила Эмили: у неё с вечера начались схватки, и Кэллум повёз её в больницу.

Я спросил, давно ли. Лора сказала, что два часа назад, и что она ждала меня, потому что одна туда ехать не хотела. Я сказал, что поехали. Она посмотрела на меня, на мою рубашку, на мои руки, в которых я всё ещё держал шляпу с сеткой. Сказала, чтобы я сначала переоделся. Что в родильное отделение в рубашке, пропахшей дымарём и чужими пчёлами, не пускают даже английских инспекторов.

Глава четырнадцатая. Эмили

Зимой я встаю среди ночи
и одеваюсь при жёлтой свече.
А летом совсем наоборот:
мне спать ложиться, когда ещё день.

— Роберт Льюис Стивенсон, «Постель летом» (1885)

В Нельсонскую больницу мы приехали в начале первого ночи. Тот же вход, та же стоянка, тот же охранник у дверей, который узнал меня и кивнул. Только коридор был другой: родильное отделение на другом этаже, в другом крыле. Но стулья в коридоре стояли такие же, пластиковые, синие, сцепленные по четыре. На таких я сидел три недели назад, когда за дверью умирал Сэнди.

Кэллум сидел на крайнем стуле, огромный, рыжий, с мокрыми волосами, в рабочих брюках и шлёпанцах. Он вскочил, когда нас увидел, и сел опять. Сказал, что его выгнали на десять минут, потому что он мешает, и что десять минут прошли сорок минут назад, а за ним никто не идёт. Лора села рядом с ним, взяла его за руку, как берут за руку пациента, и стала задавать вопросы: во сколько начались, как часто, что сказала акушерка. Он отвечал, и ему становилось лучше от каждого ответа. Лора умеет это делать. Я раньше думал, что она умеет разговаривать только с мёртвыми. Это неправда. Просто с мёртвыми у неё было больше практики.

Я сел с другой стороны. Мы ждали.

В коридоре было тихо. Где-то за дверью ходили, иногда кто-то кричал, коротко, и Кэллум каждый раз вздрагивал и смотрел на Лору, а Лора говорила, что всё в порядке, это не Эмили, это в другой палате, и что так и должно быть. Не знаю, откуда она знала, что не Эмили. Может быть, и не знала.

В три часа ночи я пошёл искать автомат с чаем. Нашёл в конце коридора, у окна. Пока автомат гудел и думал, я стоял у окна и смотрел на стоянку внизу, на фонари и на тёмные горы за городом. Над горами начинало светлеть. Здесь в январе светает рано. Я подумал, что три недели назад стоял у такого же окна, этажом ниже, и тоже ждал. И что тогда ждал, чтобы человек не умер, а теперь жду, чтобы человек родился, и что стоишь при этом одинаково, и окно одинаковое, и чай из автомата одинаково плохой.

Я принёс три стакана. Кэллум выпил свой залпом и не заметил, что чай плохой. Лора свой держала в руках, не пила.

В начале шестого вышла акушерка, маленькая, быстрая, в зелёном. Сказала Кэллуму: «Иди». Он пошёл, чуть не сбив стул. Через полчаса он вышел обратно. Он плакал и не вытирал лицо. Сказал: девочка. Сказал вес, в фунтах, потом в граммах, потом опять в фунтах, потому что забыл, что уже сказал. Сказал, что Эмили спрашивает тётю Лору.

Лора ушла. Мы с Кэллумом остались в коридоре. Он сел на стул и сидел, глядя перед собой, и улыбался, а слёзы у него всё текли. Я сидел рядом. Я не знал, что ему сказать. Потом вспомнил, что, когда родилась Лин, в восьмидесятом, в Ньюкасле, отец Вэл, который был человек немногословный, сел рядом со мной в коридоре, похлопал меня по колену и сказал: «Ну вот, теперь ты никогда больше не будешь спать». И ушёл курить. Я похлопал Кэллума по колену и сказал ему то же самое. Он засмеялся сквозь слёзы и сказал, что знает, ему уже говорили, но он не верил.

Меня пустили к ним в восьмом часу. Эмили лежала в палате у окна, серая от усталости и с таким лицом, какого я у неё ещё не видел. Девочка лежала у неё на груди, красная, сморщенная, с тёмными волосами, налипшими на голову, и спала. Лора сидела на краю кровати и смотрела на неё. Я ни разу не видел, чтобы Лора так на что-нибудь смотрела.

Эмили сказала, что они назовут её Мэй. Просто Мэй, без второго имени. Кэллум хотел второе имя, но они решили, что потом, когда она подрастёт, сама выберет.

Потом Эмили спросила про Сэнди. Она про него знала, Кэллум ей рассказал. Спросила, правда ли, что это сделал кто-то нарочно. Я сказал, что, похоже, правда. Она помолчала. Потом сказала, что Сэнди приходил к ним на Рождество, и что когда она лежала в гамаке, он подошёл, посмотрел на её живот и сказал, что у них в Уолсенде говорили: если ребёнок долго не хочет выходить, значит, хорошо ему там, и торопить его не надо. Что он сказал это и ушёл к решётке, а она подумала тогда, что он очень одинокий. Она сказала, что жалко, что он не увидит Мэй.

Я сказал, что, может быть, и увидит. Эмили посмотрела на меня. Я сам не знал, почему так сказал. Я не верю в такие вещи. Я сорок три года служил в полиции, а полиция в такие вещи не верит. Но я сказал, и не стал брать обратно.

Домой мы с Лорой ехали в девятом часу утра. Было уже жарко. На дороге вдоль залива стояли деревья похутукава, уже отцветшие, с бурыми кисточками вместо красных. Лора вела машину и молчала. Потом сказала, что ей за пятьдесят и что у неё никогда не было своих детей, и что она никогда об этом особенно не жалела, потому что работа, и всё такое. А сейчас посмотрела на Мэй и пожалела. Не очень. Чуть-чуть. Минуты на две.

Я не знал, что сказать. Я сказал, что у меня есть Лин с малышом, и что их можно делить. Она засмеялась и сказала, что я невозможный человек. И что из всех невозможных людей, которых она знала, я самый терпимый. Я спросил, кого она ещё знала невозможного. Она сказала: «Морса», и мы оба замолчали, но не грустно, а как молчат люди, которые вспомнили одного и того же человека и обоим он был дорог.

Дома я лёг и проспал до вечера. Когда проснулся, на веранде садилось солнце, и в небе ещё было светло, и я подумал, что Стивенсон был прав: летом ложишься спать, когда ещё день. Только он писал это про детей. А я узнал на седьмом десятке.

Глава пятнадцатая. Протокол

Адам был садовником, и Бог, создавший его, видит,
что добрую половину садовой работы делают на коленях.

— Редьярд Киплинг, «Слава сада» (1911)

Нэша арестовали в понедельник, двадцать пятого января. Я узнал об этом из газеты, как все. Две колонки на третьей полосе: пасечник из Брайтуотера обвиняется в убийстве Александра Робсона, семидесяти пяти лет, из Атавая, а также в кражах ульев и в сбыте краденого. Фотография ангара с полицейской лентой. Моего имени в газете не было. Имени Лоры тоже. Была фраза про «соседей, оказавших помощь», и всё.

Я прочитал заметку два раза. Александр. Я не знал, что Сэнди — это Александр. На Тайне всех Александров зовут Сэнди, и никому не приходит в голову, что у Сэнди может быть другое имя. Я подумал, что мой отец, наверное, тоже не знал, хотя пел с ним, может быть, в одном клубе.

Холройд пришёл в среду вечером. Принёс бутылку того самого горького эля из бара у пристани, две бутылки, и папку. Мы сели на веранде. Лора ушла к Эмили, у которой в те дни ночевала через день, помогать с Мэй.

Он рассказал, как было. Нэш на допросах молчал, по совету адвоката. Но молчать за него было некому. Молодой работник, тот, что продал Сэнди вощину, на второй день после обыска пришёл в участок сам, с отцом. Рассказал, что тридцатого декабря Нэш послал его на Кенепуру с пикапом и велел привезти верхний корпус с четвёртого улья. Целиком, не открывая. Что парень спросил, зачем, на той пасеке мёд не снимают, а Нэш сказал, что не его дело. Что потом, в ангаре, Нэш при нём переставил из этого корпуса рамки в корпуса Сэнди, а одну, крайнюю, тяжёлую, завернул в полиэтилен отдельно. Что парень видел папку «Тутин» и знал, что на четвёртой пасеке на Кенепуру мёд ядовитый, потому что Нэш сам ему говорил: этот мёд даже пчёлам на зиму не оставлять. Он сказал, что не думал, что Нэш хочет кого-то отравить. Что подумал, может быть, хочет напугать. А когда прочитал в газете про Сэнди, не спал три ночи.

Холройд сказал, что парень, скорее всего, тоже пойдёт под суд, за кражи. Что ему девятнадцать, и он ни разу не задерживался, и что адвокаты будут просить для него снисхождения, и, может быть, получат. Я подумал о Декстере на островах. Ему тоже было девятнадцать. Почему-то всем, кто в моей жизни по глупости помогал убийцам, было девятнадцать.

Про обвинение Холройд сказал, что решать будет прокурор, а не он. Убийство или непредумышленное, зависит от того, что докажут про умысел. Записка на полях «Не снимать. На корм», показания работника, слова «ульи-то полные были», звонок Сэнди двадцать второго — это ложится одно к одному. Но до суда не меньше года. И что я, скорее всего, буду нужен как свидетель. Он спросил, смогу ли я прилететь.

Я сказал, что смогу. Сказал, что у меня обратный билет с открытой датой, и если надо, то будет билет и сюда.

Потом он открыл папку и достал мои показания. Он записал их неделю назад, у себя в участке, за два часа. Я диктовал, он печатал. Теперь он принёс распечатку, чтобы я прочитал и подписал. Положил передо мной на стол, рядом с бутылкой, и дал ручку.

Я прочитал. Медленно, все шесть страниц. Всё было записано так, как я говорил. Числа, банки, рамки, надрез, пикап, номер на полях газеты, кухня, блюдце, Лора на коленях. Только в двух местах он записал не так. На второй странице было написано, что двенадцатого декабря мы откачали «весь» мёд, а я говорил «весь с ульев на мануке и на клевере, кроме гнёзд». А на пятой было, что первого января я «видел, как Нэш передал мистеру Робсону рамку». Я этого не видел. Я видел, как они несли ульи. Про рамку мне потом сказал Сэнди.

Я взял ручку и исправил оба места. Аккуратно, зачеркнув одной чертой, сверху написал как надо и поставил на полях свои инициалы. Потом подписал внизу каждую страницу.

Холройд смотрел, как я исправляю. Когда я кончил, он забрал листы, посмотрел на исправления и засмеялся, в первый раз за всё время по-настоящему. Сказал, что знал. Что нарочно оставил две ошибки. Что хотел посмотреть.

Я спросил, что посмотреть. Он сказал, что сам не знает. Что тридцать два года хотел посмотреть, как это выглядит, когда человек не подписывает то, что ему дали. Теперь посмотрел. Выглядит скучно: человек сидит, читает и исправляет «весь» на «весь, кроме гнёзд».

Я сказал, что это и есть скучно. Что ничего героического тут нет. Он сказал, что знает. Что именно это и было трудно понять в двадцать лет: что это скучно. Что он тогда думал, что не подписать — это нужно стоять перед строем и кричать. А надо просто читать то, что дали, и исправлять, где неправда. Он помолчал. Потом сказал, что следующего англичанина, который будет подписывать у него показания, он тоже проверит. И если тот не исправит, он сам ему исправит. Чтобы знал.

Мы допили эль. Он ушёл, когда стемнело. У калитки, которую я чинил Сэнди, остановился и не обернулся.

В пятницу пришло письмо от троюродных сестёр из Норт-Шилдса, Холройд мне его переслал. Сёстры Сэнди помнили смутно, видели в последний раз в шестьдесят четвёртом, на проводах. Писали, что очень жаль и что им ничего не надо: пусть дом продадут, а деньги пойдут куда положено. Про пчёл не написали ничего. Наверное, не знали, что у Сэнди были пчёлы.

Про пчёл решили Холройд с Кэллумом. Кэллум забрал ульи к себе, в Стоук, на задний двор: шесть, считая два, что привёз Нэш. Остальные, когда суд отдаст, обещал забрать тоже. Мы перевезли их ночью, когда пчёлы сидят дома, на Кэллумовом пикапе. Кэллум сказал, что дед ему говорил: ульи надо переносить ночью и никому не говорить, куда несёшь. Я сказал, что пчёлам сказать надо. Он посмотрел на меня. Я сказал, что когда умирает хозяин, пчёлам говорят. А ещё говорят, когда кто-нибудь рождается.

Кэллум подумал и сказал, что, наверное, я прав. И когда мы поставили последний улей у него за сараем, он постучал по крышке, три раза, и сказал тихо, что у него родилась дочь, Мэй. Пчёлы погудели. Я сказал, что, по-моему, они поняли. Кэллум сказал, что, по-моему, тоже.

Одна вещь у меня осталась от Сэнди. Его банка мёда, последняя из тех, что он принёс нам на Рождество, перевязанная ленточкой. Мы её съели к концу января, по ложке в день, Лора за завтраком, я на ночь. Когда банка опустела, я вымыл её, отклеил бумажку с крышки и положил бумажку в бумажник. «Клевер. Дек. 2015. С. Р.».

Лора видела. Ничего не спросила. Я ей потом сам сказал, зачем. Что у Морса на кухне, в квартире, когда я разбирал его вещи, стояла пустая банка из-под мёда без этикетки. Я так и не узнал, чей был мёд и почему он её хранил. А у этой банки этикетка есть. Я знаю, чей мёд, когда снят и почему я его храню. Это лучше, чем банка без этикетки.

Глава шестнадцатая. Обратный билет

…ибо идти с надеждой лучше, чем прийти, а настоящая удача — в труде.

— Роберт Льюис Стивенсон, «Эльдорадо» (1881)

Письмо от Муди пришло в первую неделю февраля. Короткое, как всё, что он пишет: что надеется, что отпуск идёт хорошо, что напоминает о сроках, и что контракт консультанта продлевается с первого апреля на год, на прежних условиях, если я по-прежнему заинтересован. И подпись. Ни слова о том, кто за меня просил. Я перечитал письмо три раза, чтобы убедиться, что не ошибся. Потом показал Лоре. Лора прочитала и сказала, что Муди, оказывается, умеет писать по-человечески, если его как следует попросить.

Я спросил, кто его просил. Она сказала, что понятия не имеет. Я понял, что спрашивать её бесполезно, и спросил её ещё раз, на всякий случай. Она сказала, что, может быть, это был тот, кто тебя возил в аэропорт с табличкой. Или кто-нибудь ещё. Что у меня в Оксфорде, оказывается, больше людей, которые меня ценят, чем я думаю. Это была самая длинная фраза, которую Лора сказала мне о моей работе за двадцать лет.

Вечером того же дня пришло сообщение от Хатауэя. Первое за полгода. Одна строчка: «Когда вернётесь — есть одно дело. Не по службе». И больше ничего. Ни здравствуйте, ни как вы там. Я посмотрел на эту строчку и почувствовал то, что давно не чувствовал: что мне хочется домой.

Я ответил ему: «Какое?» Он не ответил. Я и не ждал. Хатауэй никогда не отвечает на вопрос, если считает, что ответ лучше услышать лицом к лицу.

Дату вылета мы назначили на воскресенье, двадцать первое февраля. Лора позвонила в авиакомпанию и вписала её в наши обратные билеты, которые полгода лежали без даты. Мой за полгода действительно протёрся на сгибе, как она и обещала, но в авиакомпании сказали, что это не страшно, потому что билет электронный, а бумажка у меня в паспорте нужна только мне. Я сказал, что знаю. Мне она и нужна.

Последние две недели я ничего не чинил. Это была неправда, и Лора мне потом это сказала, но я так считал. Я починил у Эмили качели во дворе, потому что Кэллуму было некогда, и полку для пелёнок, и кран в ванной, но это я не считал, потому что это для Мэй, а для Мэй не считается. Ещё я каждый вечер ходил к Кэллуму смотреть ульи. Я не открывал их. Просто стоял рядом и слушал, как они гудят.

В последнюю пятницу Лора в последний раз померила мне давление своим прибором на батарейках. Прибор пищал, надувался и думал. Лора посмотрела на цифры, потом на меня. Сказала, что за полгода я загорел, похудел на четыре килограмма, нашёл убийцу, а давление у меня такое, какое было бы у человека, который всё это время лежал в гамаке. Что она этого не понимает и как врач, и как женщина. И что в Оксфорде я в первую же неделю пойду к своему врачу и покажу ему эти цифры, а то он мне не поверит. Я сказал, что пойду. Она сказала, что знает, что я пойду, потому что она пойдёт со мной.

В субботу вечером я сел на веранде и достал из чемодана Хаусмана. Первый раз за полгода. Открыл на той странице, где лежали письмо семьдесят второго года, открытка Эндрю и лондонский блокнот. Положил туда же бумажку с банки Сэнди: «Клевер. Дек. 2015. С. Р.». Подумал и положил ещё одну: поля газеты от первого января, где моей рукой записан номер белого пикапа. Хаусман стал толще. Я его закрыл. Внизу над заливом садилось солнце, и маяк на конце косы был розовый.

Лора вышла, села рядом. Спросила, что у меня в книжке теперь. Я сказал: всё, что я не раскрыл, и всё, что раскрыл. Письмо, на которое мне не ответили. Открытка от двоюродного брата, которого убили. Блокнот, по которому я так и не нашёл того, кто сбил Вэл: его через семь лет нашёл Хатауэй. А теперь ещё бумажка от человека, которого я не уберёг, и номер машины человека, которого мы нашли. Она спросила, чего тут больше, раскрытого или нераскрытого. Я посчитал и сказал, что пока поровну. Она сказала, что это хороший счёт для шестидесяти одного года.

В аэропорт нас отвезли Кэллум и Эмили, с Мэй в корзинке на заднем сиденье. Аэропорт в Нельсоне маленький, весь виден от входа. Холройд не приехал. Он прислал утром сообщение: «Доброго пути. Пишите, когда будут вызывать в суд. Г. Х.». Я ответил, что напишу.

Эмили обняла Лору и долго не отпускала. Кэллум пожал мне руку и сказал, что пчёлы передают привет. Я сказал, чтобы он передал им от меня тоже. Мэй спала. Лора наклонилась над корзинкой и что-то сказала ей, тихо, так, что я не расслышал. Потом выпрямилась, и глаза у неё были мокрые, и она сказала, что это от солнца.

Мы пошли к выходу на посадку. Я не обернулся. Лора обернулась и помахала. Я сказал ей наконец то, что собирался сказать полгода назад в Хитроу: что в Шилдсе оборачиваются только те, кто не собирается возвращаться. Лора спросила: а если хочешь вернуться и туда, и сюда? Я подумал и не нашёл, что ей ответить. Тогда я обернулся тоже.

Над Тихим океаном капитан опять объявил, что мы пересекаем линию перемены дат. Мы вылетели из Окленда в воскресенье вечером, а в Лос-Анджелес прилетели в воскресенье днём. Воскресенье, которое у меня отняли в августе, вернули. Я сказал Лоре, что проследил. Она сказала, что не сомневалась. Что я единственный человек из всех, кого она знает, кто полгода помнил про одно воскресенье.

Второе воскресенье я провёл в пересадочном зале в Лос-Анджелесе, с плохим чаем и бутербродом с индейкой, и мне было хорошо. Я думал о том, что дома нас встретит Хатауэй. Что у него будет в руках табличка, та самая, мятая, с жёлтым пятном, и я её узнаю, хоть она и лежит у меня в чемодане: он, наверное, сделал вторую. Что у него есть одно дело, не по службе, и что я, наверное, соглашусь, ещё не дослушав. И что Стивенсон, должно быть, был прав, хотя он и шотландец: идти с надеждой лучше, чем прийти.

Только прийти тоже неплохо. Особенно когда знаешь, что тебя ждут.