Верфь

Глава первая. Улица кончается кораблём
Господи, этот мир внизу Ты сотворил под тенью сна…
— Редьярд Киплинг, «Гимн Макэндрю» (1894)
В Уолсенде улицы спускаются к реке, и почти каждая кончается кораблём. Так было, сколько Робби Льюис себя помнил: идёшь вниз между двумя рядами кирпичных домов, дверь к двери, окно к окну, а в конце, там, где у других городов бывает площадь или церковь, поднимается над крышами серая стена борта, вся в заклёпках и потёках сурика, и над ней краны. Корабли менялись. Танкеры уходили, вместо них на стапелях вырастали другие, и только улицы оставались те же, с теми же натёртыми белым камнем ступеньками и теми же старухами в окнах.
Осенью семьдесят восьмого в конце Бьюкенен-стрит стоял авианосец. Он стоял там уже два года, с тех пор как в октябре семьдесят шестого заложили киль, и за два года вырос из рыжего скелета в серую гору, такую высокую, что в пасмурные дни верх её уходил в туман и казалось, что у улицы нет конца. Называли его в Уолсенде «Илластриес», правильно, но чаще просто «наш». Спускать его на воду собирались в декабре, говорили, что приедет кто-то из королевской семьи, и женщины на Бьюкенен-стрит уже спорили, кто именно и в какой шляпе.
Констебль Льюис шёл вниз по Бьюкенен-стрит в семь сорок утра, медленно, как учили ходить на участке: не быстрее двух с половиной миль в час, чтобы успевать видеть двери. Дождь кончился ночью, брусчатка блестела, из труб тянуло угольным дымом. На нём был тёмный китель, плащ, перетянутый ремнём, и высокий шлем, который он пять лет назад надел в первый раз с гордостью, а теперь носил так, как носят собственную голову, не замечая. Ему было двадцать четыре года, пятый год он служил констеблем Нортумбрийской полиции, и все пять лет на одном участке: от Хай-стрит до реки, от проходной «Суон Хантера» до старого причала у переправы, где когда-то его двоюродный брат разбил подбородок о сваю.
Миссис Доббс из девятого номера натирала ступеньку, стоя на коленях на сложенном мешке.
— Доброе утро, Робби.
— Доброе утро, миссис Доббс.
— Твоя мать говорит, ты опять в субботу никуда не ходил.
— Я дежурил в субботу, миссис Доббс.
— Дежурил, — сказала миссис Доббс тоном человека, который знает, что такое дежурство, и знает, что такое суббота, и видит между ними разницу. — В твои годы Томми Доббс уже двоих растил.
Робби коснулся шлема и пошёл дальше. Он знал, что к вечеру мать узнает, что он проходил по Бьюкенен-стрит, и что миссис Доббс ему сказала, и как он ответил. Участок, где ты вырос, имеет свои удобства и свои неудобства, и неудобства главным образом ходят в фартуках.
За пять лет он узнал Уолсенд так, как не знал его мальчишкой, хотя мальчишкой облазил весь. Мальчишкой он знал, где дыра в заборе верфи и где можно купить сигареты поштучно. Констеблем он знал, в каком доме муж бьёт жену по пятницам, после получки, и в каком доме жена бьёт мужа, и это знали все, но никто не говорил. Он знал, кто из подростков на углу Хай-стрит ворует из машин, а кто только стоит рядом, и что разница между ними меньше, чем думают их матери. Он знал, что в «Розе и короне» по вечерам продают с заднего крыльца сигареты без акцизных марок, и что сержант об этом знает, и что сержант предпочитает, чтобы констебль Льюис об этом не знал. Он знал, что с верфи носят.
Носили всё. Медную трубку, латунные фитинги, электрический кабель, краску в банках, доски, гвозди, болты. Носили в сумках с обедом, в карманах спецовок, за пазухой, перебрасывали через забор в темноте. Носили не воры, а клепальщики, сварщики, плотники, маляры — те же люди, которые в субботу стояли в церкви и в воскресенье шли на футбол. На верфи это называлось не «красть», а «брать на хозяйство», и между этими двумя словами в Уолсенде лежала пропасть шире Тайна. Взять обрезок трубы на голубятню было делом обычным, как взять домой огрызок карандаша с работы. Мастера смотрели сквозь пальцы, потому что сами брали. Полиция смотрела сквозь пальцы, потому что верфь была не её территорией: за забором у «Суон Хантера» была своя охрана, свои сторожа, свои порядки, и в участке считалось хорошим тоном не лезть, пока не позовут.
С прошлого сентября «Суон Хантер» был государственным. Верфи на Тайне, на Уире, на Клайде, все сразу, перешли новой корпорации, «Бритиш Шипбилдерс», и над проходной повесили новую вывеску, а старую сняли, и отец Робби, котельщик, тридцать лет проработавший на «Суон Хантере», сказал за ужином, что теперь всё, что там лежит, — государственное, то есть наше, то есть ничьё. Он сказал это без улыбки. Мать сказала, чтобы он не говорил так при Робби, а то Робби его заберёт. Все засмеялись, и Робби тоже, но запомнил.
Внизу, у ворот верфи, Бьюкенен-стрит упиралась в забор из рифлёного железа, крашенного когда-то зелёным. Над забором поднимался борт. Отсюда, снизу, он был уже не стеной, а небом: серым, клёпаным, в лесах, с белыми цифрами разметки, с рыжими пятнами грунта там, где ещё не докрасили. Где-то наверху стучали молотки и шипела сварка, и звук падал на улицу сверху, как дождь.
Робби постоял у забора. Он делал это каждое утро и сам не знал зачем. Может быть, затем, что отец строил этот корабль своими руками, как строил до него танкеры, которые Робби провожал мальчишкой с набережной. Может быть, затем, что корабль, как и всё здесь, когда-нибудь уйдёт по Тайну в море, а улица останется, и он, Робби, останется на ней, натирать шлемом одни и те же двери.
Он не жаловался. Ему нравилась его работа, он считал её нужной и делал хорошо, и сержант Мэддисон дважды писал в рапортах, что констебль Льюис аккуратен, неторопив и хорошо знает население участка. Это была правда. Но иногда, стоя у забора под стеной корабля, он думал о том, что ему двадцать четыре года, и что Эндрю в двадцать два уже лежал в земле рядом с отцом, и что люди, которые живут так, будто завтра не наступит, всё-таки чем-то правы, и что он сам живёт так, будто завтра наступит непременно и будет точно таким же, как сегодня.
В кармане его кителя, в бумажнике, между водительскими правами и карточкой профсоюза, лежала открытка с площадью Рэдклифф. Он не доставал её давно. Он просто знал, что она там.
На проходной загудел гудок. Робби повернулся и пошёл обратно, вверх по Бьюкенен-стрит, и миссис Доббс, уже закончившая ступеньку, смотрела на него из окна и, он знал, считала, сколько ему лет.
Глава вторая. Танцы в «Рейби»
Любовь моя — как алый цвет,
Июньский цвет в росе.— Роберт Бёрнс, «Красная, красная роза» (1794)
Дэнни Ходжсон зашёл за ним в субботу в семь вечера, в новой рубашке с воротником, широким, как крылья чайки, и с волосами, уложенными так, что, когда он снимал кепку, они ещё секунду держали её форму.
— Ты не дежуришь, — сказал Дэнни с порога. — Я узнавал у твоей матери. Одевайся.
Дэнни был его другом с первого класса, с того дня, когда учительница посадила их за одну парту, потому что оба были Робертами — Дэнни на самом деле был Дэниел Роберт — и решила, что так легче запомнить. Запомнила она в итоге, что они оба шумные, и через неделю рассадила, но было поздно. Они вместе бегали на причал, вместе дрались с мальчишками с соседней улицы, вместе пролезали на футбол под той доской, которую когда-то показал им Эндрю. В шестнадцать Робби ушёл в кадеты, а Дэнни на «Суон Хантер», учеником сварщика. Теперь Дэнни был сварщиком, зарабатывал больше Робби почти вдвое, ездил на мотоцикле «Триумф» и каждую субботу ходил на танцы, а Робби каждую субботу, когда не дежурил, находил причину не ходить.
— Я устал, — сказал Робби.
— Ты всегда устал. Ты устал с семьдесят третьего года. — Дэнни сел на кухонный стул задом наперёд. — Слушай. Там будут девчонки из конторы с верфи. Одна из них про тебя спрашивала.
— Врёшь.
— Вру, — легко согласился Дэнни. — Но спросит, когда увидит. Одевайся.
Танцевальный зал «Рейби» стоял на окраине Уокера, в бывшем кинотеатре, где на месте экрана теперь была сцена с оркестром, а на месте кресел — паркет, натёртый до того, что на нём скользили даже трезвые. По субботам здесь собирались все, кому было от семнадцати до тридцати, с обоих берегов Тайна: парни с верфей, девушки из контор и магазинов, моряки с судов, стоявших под разгрузкой, и неизменная пара пожилых супругов, которые танцевали квикстеп так, будто на дворе всё ещё пятьдесят второй год. Оркестр играл то, что просили, а между отделениями ставили пластинки, и под пластинки танцевали уже по-другому, без правил, каждый как умел.
Робби танцевать не умел ни по правилам, ни без. Он стоял у стены с полупинтой светлого и смотрел, как Дэнни, у которого получалось всё, кружит по очереди трёх девушек из Хебберна. Через полчаса Дэнни вернулся к стене, раскрасневшийся, и привёл с собой ещё одну.
— Вэл, — сказал он. — Вэл Хэррисон. Из складской конторы. Это Робби, я тебе говорил.
— Говорил, — сказала Вэл. — Ты полицейский.
— Констебль, — сказал Робби.
— А есть разница?
— Констебль ходит пешком.
Она засмеялась. Смех у неё был короткий и громкий, без всякого стеснения, и несколько человек рядом обернулись. Ей было лет двадцать, может быть, двадцать один, тёмные волосы до плеч, платье в мелкий цветок, какие продавали в «Фенвике» на Нортумберленд-стрит, и туфли, в которых, было видно, ей неудобно, но в которых она решила простоять весь вечер из принципа. Глаза у неё были светлые и очень внимательные.
— А шлем? — спросила она. — Ты его дома на гвоздь вешаешь?
— На крюк, — сказал Робби. — Мать не даёт гвоздь.
— Чтобы стенку не портил.
— Чтобы я не привыкал.
Вэл посмотрела на него внимательнее. Дэнни, решив, что дело сделано, ушёл обратно к девушкам из Хебберна.
Они простояли у стены до конца отделения. Говорили о пустяках: о том, что «Ньюкасл» в прошлом сезоне вылетел из первого дивизиона так позорно, как не вылетал никогда, и что на последний домашний матч пришло меньше восьми тысяч, и что её отец ходил, а его нет, и кто из них после этого больший болельщик. О том, что на складе верфи, где она работала учётчицей, всё записывают в амбарные книги, как при королеве Виктории, и что теперь, когда верфь стала государственной, из Лондона прислали новые бланки, втрое длиннее старых, а амбарные книги отменить забыли, так что пишут и туда и туда. О том, что она умеет складывать в уме колонку из двадцати чисел быстрее, чем кладовщик на арифмометре. Робби не поверил, и она тут же сложила в уме цены на всё, что стояло за стойкой бара, и он не стал проверять, потому что понял, что она права.
Когда оркестр снова заиграл, медленное, она посмотрела на него.
— Я не умею, — сказал Робби.
— Я тоже не умею в этих туфлях, — сказала Вэл. — Так что никто не заметит.
Они станцевали. Он наступил ей на ногу один раз, она ему два, и после второго раза они оба засмеялись, и дальше дело пошло лучше. Оркестр играл старую песню, которую любила ещё мать Робби, и Робби думал о том, что за пять лет службы он ни разу не был так близко к человеку, которого не задерживал и не выводил из горящего дома.
В половине двенадцатого Дэнни подошёл и сказал, что уезжает: у одной из девушек из Хебберна последний автобус, и он её проводит, на мотоцикле, так быстрее. Он подмигнул Робби поверх плеча Вэл, и Робби сделал вид, что не заметил.
Вэл жила в Уолсенде, на Пойнт-Плезант, у самой реки, и они пошли пешком. Ночь была холодная и ясная, над рекой висел туман, и сквозь туман с той стороны, от Хебберна, светились огни верфей. Они шли и молчали, и это было не тяжело.
У её двери она сказала:
— Ты на складе бываешь? По службе?
— Нет. Это не мой участок. Там своя охрана.
— Жаль, — сказала Вэл. — А то я бы тебе показала, как у нас считают латунь.
Он не понял, шутит она или нет, и она, кажется, увидела, что он не понял, и ей это понравилось.
— В следующую субботу, — сказала она. — Если не дежуришь.
Дверь закрылась. Робби постоял на ступеньке, на которой, он заметил даже в темноте, тоже был белый камень. Потом пошёл домой по набережной, мимо стапелей, где в тумане стоял серый корабль, и думал о том, что в следующую субботу он, кажется, дежурит, и что придётся поменяться с Беллом.
Глава третья. Берти
Закат, вечерняя звезда,
И ясный зов — меня.— Альфред Теннисон, «За отмелью» (1889)
В понедельник, второго октября, в шесть двадцать утра, констебль Льюис стоял у проходной «Суон Хантера» и пил чай из крышки чужого термоса, потому что его позвали первым, а свой термос он оставил в участке.
Позвал его охранник верфи, мистер Рутерфорд, плотный седой человек в фуражке с кокардой «Бритиш Шипбилдерс», которую он носил с таким видом, будто кокарду ему навязали, а фуражку он выбрал сам. Охрана верфи была своя, частная, полицией не считалась и полицию не любила, но то, что Рутерфорд нашёл в начале шестого в сухом доке ниже стапеля, не было делом охраны, и Рутерфорд это понимал. Он дошёл до телефонной будки у проходной, позвонил в участок, а Робби как раз заступал на утренний обход и был ближе всех.
— Берти Кейв, — сказал Рутерфорд, отдавая ему термос. — Ночной сторож. Двенадцать лет у нас. Внизу лежит, в доке. Я его не трогал. Только посмотрел.
Сухой док ниже стапеля был длинной бетонной ямой, куда заводили суда на ремонт, а потом откачивали воду, и судно оставалось стоять на килевых блоках, как на подпорках. Сейчас док был пустой и сухой, только на дне стояли лужи и лежали брусья. В дальнем конце спускалась вниз железная лестница, крутая, почти отвесная, с поручнем только с одной стороны. На самом дне, у подножия лестницы, лежал человек.
Робби спустился. Он делал это медленно, держась за единственный поручень, и думал о том, как спускался бы здесь шестидесятилетний человек ночью, в темноте, с фонарём в руке.
Берти Кейв лежал на боку, подвернув под себя руку. На нём было тёмное пальто поверх синей спецовки и вязаная шапка, съехавшая на ухо. Рядом лежал разбитый фонарь. На виске, над ухом, было тёмное пятно, кровь засохла в волосах и на бетоне. Пахло от него ромом. Пахло сильно, так, что Робби почувствовал это ещё на нижних ступенях.
Он знал Берти. Не близко, но знал, как знал всех на участке. Берти жил один на Фалмут-роуд, в двух комнатах над сапожником, держал в окне клетку с канарейкой и по воскресеньям ходил в методистскую часовню. До верфи он тридцать лет проплавал матросом и боцманом на торговых судах, и на правой руке у него была татуировка, якорь с буквами, которые за тридцать лет расплылись так, что их никто не мог прочесть, а Берти не говорил. Робби иногда встречал его утром у проходной, когда тот сменялся, и Берти всегда говорил одно и то же: «Тихо было, констебль. Только чайки». Ему было, кажется, шестьдесят два.
Робби не трогал тело. Он посмотрел на часы, записал время, осмотрелся, записал, как лежит тело, где фонарь, в какой стороне лестница, и поднялся наверх. Рутерфорду он сказал, чтобы никого не пускали к доку, и позвонил из будки в участок, а участок позвонил в уголовный розыск.
Детектив-сержант Флинт приехал в начале восьмого, с молодым констеблем в штатском, который нёс фотоаппарат. Флинт был лет сорока пяти, худой, в сером плаще, который сидел на нём как на вешалке, и с лицом человека, которого разбудили не вовремя уже много лет подряд. Робби видел его раньше два или три раза: у Флинта было прозвище Без Пяти, потому что он уходил со службы за пять минут до конца смены, что бы ни случилось.
Флинт спустился в док, походил вокруг тела, понюхал воздух, посмотрел на лестницу снизу вверх и поднялся обратно. На всё это ушло двенадцать минут.
— Пьяный, — сказал он Рутерфорду. — Полез вниз ночью, с бутылкой в кармане, оступился, ударился головой о ступень. Лестница без второго поручня. Это ваше дело, не моё, — с ограждением разбирайтесь сами, пока инспекция не пришла.
— Бутылка где? — спросил Робби.
Флинт посмотрел на него так, будто только что заметил, что рядом стоит констебль в форме.
— В кармане, надо полагать. Или разбилась. Констебль…
— Льюис, сэр.
— Констебль Льюис. Вы первым были на месте?
— Да, сэр.
— Хорошо. Напишите рапорт. Кто нашёл, когда, что видели. Коронеру понадобится. — Флинт уже отворачивался. — Вскрытие покажет, сколько он выпил. Покажет много, вот увидите. Ночные сторожа все пьют, иначе ночь не выстоять.
Он уехал в половине девятого. Тело увезли в девять. Молодой констебль с фотоаппаратом успел сделать четыре снимка, и Робби, стоя наверху у края дока, видел, как тот снимал тело, лестницу, фонарь и, почему-то, свои собственные ботинки.
Бутылки в карманах Берти не нашли. Робби видел, как санитары перекладывали тело на носилки, и как один из них ощупал карманы пальто, по привычке, и вынул носовой платок, ключи, полпачки мятных леденцов и маленькую записную книжку в клеёнчатой обложке. Записную книжку санитар отдал Рутерфорду, Рутерфорд положил её в карман, а потом, подумав, отдал Робби: родственников у Берти, сказал он, кажется, нет, кроме сестры где-то в Шилдсе, пусть полиция передаст.
Разбитой бутылки на дне дока тоже не было. Робби обошёл всё дно дважды, после того как увезли тело, и не нашёл ни осколка. Был ром на пальто. Были лужи. Был разбитый фонарь, и стёкла от фонаря лежали веером вокруг того места, где лежала голова.
В рапорте он написал всё это так, как было: время, место, положение тела, запах, содержимое карманов, отсутствие бутылки и осколков. Написал он и то, что лестница была мокрая от росы, и что фонарь Берти был карманный, на двух батарейках, и что, спускаясь по такой лестнице, держишься одной рукой за поручень, а в другой держишь фонарь, и третьей руки для бутылки у человека нет.
Последнюю фразу он потом вычеркнул. Сержант Мэддисон, прочитав рапорт, сказал, что так и надо было, и что рапорт хороший, и что вычеркнутое было тоже хорошо, но не для рапорта.
Глава четвёртая. Сторож не пил
Если ты спокоен, а вокруг теряют головы
И в этом обвиняют тебя…— Редьярд Киплинг, «Если» (1910)
Методистская часовня на Фалмут-роуд была низким кирпичным зданием с зелёной дверью и доской объявлений, на которой мелом было написано время вечерней службы и чаепития для пожилых по средам. Проповедник, мистер Арчер, человек лет пятидесяти с мягким голосом и руками землекопа, принял Робби в маленькой комнате за кафедрой, где пахло воском и сырыми сборниками гимнов.
— Берти? — переспросил он. — Пил? Констебль, Берти не брал в рот спиртного двадцать один год. Он подписал зарок вот здесь, в этой комнате, в пятьдесят седьмом году, при моём предшественнике. Я видел запись. Он приходил на собрания общества трезвости каждый первый четверг месяца и ни одного не пропустил, кроме тех, когда работал в ночь. Он помогал нам на чаепитиях, разливал чай старикам. Он говорил, что на флоте выпил столько рома, что хватит на три жизни, и что эту жизнь хочет прожить с ясной головой.
— Его нашли, и от него пахло ромом.
Мистер Арчер помолчал, глядя на свои руки.
— Я слышал. Мне сказала миссис Пирсон, она живёт под ним. Я не поверил. — Он поднял глаза. — Вы тоже не верите, констебль, иначе бы не пришли.
Робби не ответил. Он сам ещё не знал, во что верит. Он знал только, что ром на пальто, отсутствие бутылки и двадцать один год трезвости вместе не складываются, и что от этого ему было не по себе так, как бывает, когда в колонке цифр одна не сходится и ты не можешь вспомнить, какая.
В четверг пришло заключение о вскрытии. Робби узнал о нём не из бумаг, бумаги до констеблей не доходили, а от сержанта Мэддисона, который зашёл в отдел уголовного розыска по другому делу и задержался у стола Флинта на пять минут. Мэддисон рассказал это в столовой, между двумя глотками чая, не глядя на Робби, так, как рассказывают новость, которая к тебе не относится.
Причина смерти — тупая травма головы: перелом височной кости, кровоизлияние. Травма совместима с падением с высоты на твёрдую поверхность. Других серьёзных повреждений нет, кроме ссадин на руках. Алкоголя в крови не обнаружено.
— Не обнаружено? — переспросил Робби.
— Не обнаружено, — сказал Мэддисон. — Флинт говорит, значит, разлил на себя, пока лез, и выпить не успел. Падение есть падение. Коронер, говорит, согласится. Несчастный случай на производстве, верфь оштрафуют за лестницу, и всё.
Робби поставил кружку.
— Сержант, человек двадцать лет не пил. Зачем он полез ночью в пустой сухой док с бутылкой рома, которой нет? Если он её разлил, где осколки? Если не разлил, где она?
Мэддисон вздохнул. Он был хороший сержант, справедливый и усталый, и до пенсии ему оставалось три года, и все три года он собирался прожить спокойно.
— Робби, — сказал он, — это не твоё дело. Ты нашёл тело, написал рапорт, рапорт хороший. Дальше уголовный розыск. Флинт там старший. Хочешь что-то ему сказать — иди и скажи. Только помни, что ты констебль на участке, а он сержант уголовного розыска, и он двадцать лет смотрит на трупы, а ты пять лет смотришь на двери.
Робби пошёл.
Отдел уголовного розыска помещался в Уолсендском участке на втором этаже, в двух комнатах, где все столы стояли впритык и пахло табаком так, что воздух можно было резать. Флинт сидел у окна, писал что-то с выражением человека, которому за это не доплачивают, и поднял глаза, когда Робби остановился у стола.
— Констебль Льюис. Опять вы.
— Сэр, по делу Кейва. Я был у проповедника в его часовне. Кейв дал зарок трезвости в пятьдесят седьмом году. Двадцать один год не пил. А в крови у него алкоголя нет, я слышал.
Флинт отложил ручку.
— И что вы из этого выводите, констебль?
— Что ром на пальто не его, сэр.
— Не его. А чей же?
— Не знаю, сэр.
— Вот и я не знаю. — Флинт откинулся на стуле. — Знаете, что я знаю? Я знаю, что на ночных верфях сторожа иногда выпивают с рабочими ночной смены, а если сами не пьют, то наливают другим, а если и наливают, то в темноте могут и пролить. Я знаю, что старики падают с лестниц, особенно с мокрых и без поручня. Я знаю, что у меня на столе три кражи со взломом в Хауден, разбой в Норт-Шилдсе и мальчишка, который пропал из дома в Байкере, и мать его каждый день приходит сюда и сидит в коридоре. А вы мне приносите проповедника.
— Сэр, бутылки не было. Ни целой, ни осколков.
— Констебль, — сказал Флинт очень спокойно, — у вас есть участок. От Хай-стрит до реки. Там бьют жён, воруют из машин и продают сигареты без марок, а вы об этом знаете, я уверен, больше, чем пишете. Займитесь участком. Коронер разберётся с Кейвом. Это не просьба.
Робби вышел. В коридоре на скамье сидела женщина в пальто, с сумкой на коленях, и смотрела на дверь отдела так, как смотрят на дверь больничной палаты. Робби понял, что это мать пропавшего мальчишки из Байкера, и что Флинт, может быть, не совсем неправ, и от этого ему стало ещё хуже.
Вечером, сменившись, он достал из ящика своего шкафчика в раздевалке записную книжку Берти в клеёнчатой обложке, которую должен был отдать сестре в Шилдсе и всё не отдавал. Он открыл её впервые. Там были колонки цифр и букв, записанные мелким аккуратным почерком человека, привыкшего вести вахтенный журнал.
Глава пятая. Обрезки
Чин — только штамп на золотом,
А человек — само золото.— Роберт Бёрнс, «Честная бедность» (1795)
Дэнни жил с матерью в конце Шипли-стрит, в доме, который был ему уже мал, как бывает мал мальчишке пиджак старшего брата. Мать занимала всё внизу, Дэнни — комнату наверху, а настоящая его жизнь шла в сарае во дворе, где стоял «Триумф», висели на гвоздях инструменты и пахло бензином, смазкой и голубиным пером: на крыше сарая, в фанерной голубятне, Дэнни держал восемь почтовых голубей, и каждый носил имя футболиста «Ньюкасла» из шестидесятых.
В среду Робби зашёл к нему вечером, без формы, с двумя бутылками светлого в карманах куртки. Он сам не знал, зачем пришёл, но знал, что после Флинта ему нужно с кем-нибудь посидеть, кто не станет говорить, чтобы он занимался участком.
Дэнни лежал под мотоциклом на старом матрасе.
— Подай ключ на четырнадцать, — сказал он, не вылезая. — На верстаке, слева.
Робби подошёл к верстаку. Слева лежали гаечные ключи, а справа, в деревянном ящике из-под яблок, лежали латунные фитинги — новые, блестящие, с ещё не стёртым заводским клеймом, штук двадцать, и рядом моток медной трубки, тоже новой, и обрезки латунного прутка разной длины, аккуратно сложенные один к другому.
Он подал ключ и сел на ящик у стены. Дэнни вылез из-под мотоцикла, вытер руки ветошью, открыл обе бутылки о край верстака и отдал одну Робби.
— Видел, — сказал Дэнни. — Ты так смотришь, что спиной видно.
— Я ничего не говорю.
— Вот и не говори. — Дэнни отпил. — Это на голубятню. Трубка на поилку, фитинги для отопления, я хочу провести от бойлера в сарай, зимой тут дубак. Обрезки — так, на всякий случай. Всё с верфи, ясное дело. Всё «на хозяйство». Ты что, не знаешь, как это делается? У твоего отца в сарае такой же ящик стоит, только побольше.
Робби знал. Он знал это с детства, с тех пор, как отец приносил домой по пятницам то кусок медного листа, то банку краски, то моток проволоки, и мать ворчала, куда всё это девать, а потом сама красила этой краской забор. Он знал это, как знал, что по воскресеньям в церкви поют, а в субботу на футболе ругаются, и что одно другому не мешает. Он только никогда раньше не смотрел на это как констебль.
— Двадцать фитингов, — сказал он. — Это не обрезки, Дэн.
— Двадцать фитингов. Ты знаешь, сколько их на этом корабле? Сотни тысяч. Ты знаешь, сколько их списывают в лом, потому что инженер на чертеже передумал, или резьбу сорвали, или просто лишние заказали? Я беру лишние. Они бы ушли в лом и переплавились. Кому от этого хуже?
— Государству.
Дэнни засмеялся, громко, так, что голуби над головой зашевелились.
— Государству! Робби, государство с прошлого года — это мы. Твой отец, мой отец, когда был жив, я. Вот я у себя и взял. — Он перестал смеяться. — Ладно. Ты чего пришёл такой? С лица чёрный. Из-за Берти?
Робби рассказал. Про бутылку, которой нет, про ром на пальто, про зарок двадцать один год назад, про Флинта и его «займитесь участком». Дэнни слушал, сидя на матрасе, и крутил в пальцах латунный обрезок.
— Берти был хороший старик, — сказал он, когда Робби кончил. — Чудной, но хороший. Он мне однажды ночью, когда я в ночь работал, чаю дал из своего термоса, у меня свой кончился. С сахаром. Мятный. Он в чай мятные леденцы клал, ты знал? Вместо сахара. — Дэнни помолчал. — Если бы он пил, его бы на верфи не держали двенадцать лет. Там пьяных сторожей не держат, своих хватает.
— Флинт говорит, он мог наливать другим. Рабочим ночной смены.
— Берти? Наливать? — Дэнни покачал головой. — Он, если видел, что кто-то пьёт на смене, писал мастеру. Его за это не любили. Его вообще не очень любили, он всё записывал, у него книжечка была…
Он осёкся. Робби смотрел на него.
— Книжечка, — повторил Робби.
— Ну да. Записная. Он всё в неё писал, как в судовой журнал. Кто прошёл, когда, что нёс. Я раз видел, он меня записал, когда я через забор… — Дэнни посмотрел на ящик с фитингами и замолчал совсем.
— Дэнни.
— Что?
— Ты работал в ночь с воскресенья на понедельник? Первого октября?
Дэнни допил бутылку и поставил её на верстак, очень аккуратно, донышком в кружок, оставленный на дереве другими бутылками.
— Не помню, — сказал он. — По-моему, нет. По-моему, я был в первую неделю в дневную. — Он встал и надел куртку. — Слушай, мне ещё голубей кормить, а потом мать просила… Ты заходи в субботу, на танцы опять пойдём. Вэл про тебя спрашивала, между прочим. Правда, а не как в тот раз.
Робби ушёл. Он шёл по Шипли-стрит и думал о том, что Дэнни никогда в жизни не забывал, в какую смену работает, потому что от смены зависело, во сколько он кормит голубей. И о том, что в доме у его отца в сарае стоит такой же ящик, только побольше, и что он об этом знал всю жизнь, и что сегодня впервые подумал об этом слове «украл».
Дома отец сидел у камина с газетой. Робби постоял в дверях.
— Пап. У тебя в сарае медь с верфи.
Отец опустил газету.
— Есть немного. А что?
— Ничего. Просто спросил.
Отец посмотрел на него долго, тем взглядом, каким смотрел в семьдесят втором, когда понял, что сын уже не мальчишка.
— Тридцать лет, — сказал отец. — Тридцать лет я строю им корабли. Котлы, трубы, всё, что внутри гремит и греет. За тридцать лет я унёс домой меди фунтов на двадцать, если считать по ценам Микки Добсона. А они за эти тридцать лет на мне заработали столько, что ты и не сосчитаешь. Это не воровство, сынок. Это сдача. — Он снова поднял газету. — Только ты не пиши это в своём рапорте.
Робби поднялся к себе. Он не знал, что на это ответить, и понимал, что в Уолсенде на это никто не знает, что ответить, и потому никто и не отвечает.
Глава шестая. Накладные
Годовой доход двадцать фунтов, годовой расход девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов и шесть пенсов — итог: счастье.
— Чарльз Диккенс, «Дэвид Копперфилд» (1850)
В субботу Робби поменялся с Беллом, отдав ему за это своё воскресное утро, и пошёл на танцы. Дэнни с ним не пошёл. Он сказал, что у него разболелся зуб, и это, может быть, была правда.
Вэл ждала у входа в «Рейби», в том же платье в мелкий цветок, но в других туфлях, низких, и, увидев его, сразу сказала:
— Эти удобнее. Я решила, что в прошлый раз ты наступал не из-за танца, а из-за моих каблуков.
— Из-за танца.
— Тогда тем более.
Они потанцевали два раза, а потом ушли. В зале было душно и громко, а им, как выяснилось, обоим хотелось говорить. Они шли по набережной в сторону Уолсенда, мимо закрытых пабов и тёмных проходных, и Вэл рассказывала про склад.
Склад верфи, где она работала с семнадцати лет, был длинным кирпичным зданием у западного забора, и через него шло всё, что потом становилось кораблём: листовая сталь и уголок шли через другие склады, а через её склад шла арматура. Клапаны, задвижки, фланцы, фитинги, латунные и бронзовые, всех размеров, от напёрстка до ведра. На каждую вещь, пришедшую на склад, писалась приходная накладная, на каждую выданную в цех — расходная, а на каждую списанную — акт о списании, в трёх экземплярах, один из которых шёл в бухгалтерию, другой оставался на складе, а третий подшивали в ту самую амбарную книгу, которую из Лондона забыли отменить. Вэл вела книгу и подшивала акты. Это была скучная работа, и она любила её так, как некоторые люди любят решать кроссворды: за то, что в конце всё сходится.
— А в этот раз не сходится, — сказала она.
Они остановились у парапета. Внизу по чёрной воде медленно шёл буксир, и от его огней на воде тянулись длинные дрожащие полосы.
— Что не сходится?
— Латунь. Клапаны для авианосца. Их делают по особому заказу, у каждого номер, и на складе их считают поштучно. С весны их списывают. Брак: резьба сорвана, корпус треснул при опрессовке, не тот размер прислали. Акт о списании, подпись старшего кладовщика, клапаны уходят в лом, лом вывозит подрядчик. Всё правильно, всё по бумагам. Только списывают их слишком много.
— Сколько — слишком?
— За полгода — сто сорок штук. — Она сказала это так, как говорят о важном, тихо. — Я подняла книги за прошлые годы, когда строили другие корабли. Брака бывает три-четыре процента. Тут выходит одиннадцать. И списывают всегда в пятницу, перед выходными, и всегда одни и те же номера, самые дорогие, бронзовые, на два дюйма и на три. Если бы это был настоящий брак, он бы шёл по всем размерам, правда?
Робби молчал. Он думал о том, что в сарае у Дэнни, в ящике из-под яблок, лежали латунные фитинги, но мелкие, дешёвые, такие, какие на верфи считали обрезками. И что бронзовый клапан на три дюйма — это не обрезок.
— Кто подписывает акты?
— Мистер Тродд. Норман Тродд. Старший кладовщик. — Вэл поморщилась. — Он у нас двадцать лет. Его все боятся, потому что он помнит, кто что брал с пятьдесят восьмого года, и если захочет, вспомнит вслух.
— Ты ему сказала?
— Сказала. В среду. Положила перед ним выписку, по номерам, с процентами. Он прочёл. Потом сказал: «Мисс Хэррисон, ваше дело — подшивать, а не считать. Считать будут в Лондоне, если захотят». И ещё сказал, что на моё место есть три девушки из Хебберна, которые подшивают и не считают. — Она усмехнулась, но без веселья. — Я после этого целый день подшивала очень аккуратно.
Робби посмотрел на неё.
— Вэл. Не лезь больше.
— Почему?
Он хотел рассказать ей про Берти и не рассказал: это было не его дело, и не её, и Флинт велел ему заниматься участком. Он сказал только:
— Потому что ты права. А когда человек прав, а с ним не спорят, а грозят, это нехорошо.
Она долго смотрела на него. Потом сказала:
— Хорошо.
И он понял, по тому, как она это сказала, что ничего хорошего не будет и что она будет делать то, что считает нужным.
У её двери на Пойнт-Плезант она вдруг спросила:
— А что подрядчик? Тот, который лом вывозит. Ты не знаешь, кто это?
— Нет.
— Фирма называется «Эпплби и Ко», в Хауден. У них один грузовик и шофёр, он же хозяин. Приезжает по пятницам, после смены, грузит лом со всей верфи. — Вэл открыла дверь. — Я это просто так говорю. Чтобы ты знал.
— Вэл…
— Спокойной ночи, Робби.
Он шёл домой и думал, что знает теперь две вещи, которых раньше не знал, и что обе ему не нравятся. Первая — что на складе верфи кто-то крадёт не обрезки, а клапаны по сорок фунтов штука. Вторая — что Вэл Хэррисон ему нравится больше, чем он думал, и что именно поэтому он боится за неё больше, чем ему хотелось бы.
Глава седьмая. Журнал сторожа
Пятнадцать человек на сундук мертвеца —
Йо-хо-хо, и бутылка рому!— Роберт Льюис Стивенсон, «Остров сокровищ» (1883)
Сестра Берти, миссис Эдна Ричардсон, жила в Саут-Шилдсе, на верхней улице, откуда было видно устье Тайна и маяк на молу. Робби поехал к ней во вторник, в свой выходной, на автобусе до Норт-Шилдса и потом на пароме через реку, потому что она жила на другом берегу, а ближайший туннель под Тайном был в Хауден и автобусы к нему ходили плохо, и всю дорогу держал в кармане клеёнчатую книжку и думал, что должен был отдать её неделю назад.
Миссис Ричардсон оказалась маленькой полной женщиной лет семидесяти, очень похожей на брата лицом и совсем не похожей всем остальным. Она приняла книжку, подержала в руках, погладила обложку большим пальцем и предложила чаю. Робби согласился. За чаем выяснилось, что о смерти брата ей сообщили по телефону из отдела кадров верфи, что на дознании у коронера она будет, а на похоронах — ещё бы, и что в несчастный случай она не верит.
— Он не пил, — сказала она, как сказал проповедник. — Он с пятьдесят седьмого года не пил. Он, когда к нам на Рождество приходил, мой муж ему рюмку наливал, по старой памяти, в шутку, а Берти брал рюмку и выливал в цветок. Каждый год. У меня тот фикус от этого чуть не помер.
Она открыла книжку и полистала.
— Вахтенный журнал, — сказала она. — Он всю жизнь вёл. На каждом судне вёл свой, для себя, кроме того, что штурман вёл. Записывал, кто на вахте, какая погода, что видел. Его за это боцманы не любили. А он говорил: если что случится, у меня всё записано. На верфи, я думаю, так и продолжал. Привычка.
Робби попросил разрешения посмотреть ещё раз, при ней. Она дала.
Книжка была исписана примерно на две трети. Каждая страница — одна ночь. Сверху дата, ниже время, буквы, цифры. Робби в первый раз не понял ничего, а теперь, рядом с сестрой Берти, понял почти всё. «Т» было «тихо». «Ч» — «чайки». «Обх.» с цифрами — время обхода. «Ворота 2» — обход у вторых ворот, с западной стороны, у склада. Имена — инициалы тех, кто проходил ночью, с пометкой «ноч. см.», ночная смена. Под некоторыми инициалами стояло «через забор», и Робби, увидев однажды «Д. Х. — через забор, сумка», закрыл книжку пальцем и подождал, пока сердце перестанет стучать. Дата была июльская.
А на некоторых страницах, между «Т» и «Ч», стоял номер машины. Номер был один и тот же, и рядом с ним всегда одинаковая пометка: «без проп.» Без пропуска. И время — между часом и тремя ночи.
Робби стал выписывать. Номер встречался в книжке одиннадцать раз, начиная с марта. Всегда в выходные: в ночь на воскресенье или в ночь на понедельник. Последний раз — двадцать четвёртого сентября. Последняя запись в книжке вообще была от тридцатого сентября, субботы: «Т. Ч. Обх. 23.00, 01.00. Ворота 2 — свет на складе. ?» Знак вопроса был обведён кружком.
На ночь с воскресенья на понедельник, первого на второе октября, записи не было. В ту ночь Берти не вернулся с обхода.
— Миссис Ричардсон, — сказал Робби, — можно я перепишу кое-что? Сама книжка останется у вас. Только её надо будет беречь. Может быть, она понадобится.
— Кому?
— Не знаю. Может быть, коронеру.
Сестра Берти посмотрела на него внимательно, как смотрят старые женщины в портовых городах на молодых людей, которые обещают больше, чем могут.
— Переписывай, — сказала она. — А книжку я положу к его медалям. Там у него две, за Атлантику. Туда никто не полезет.
Он переписал номер машины, все одиннадцать дат и последнюю запись с обведённым знаком вопроса. Потом пил второй стакан чаю, слушал, как Берти в сорок втором году трое суток провёл в шлюпке после того, как их торпедировали к югу от Исландии, и как после этого не мог видеть ром, которым их в шлюпке согревали, и запил только в пятидесятых, когда вернулся на берег и не знал, что с собой делать, и как потом бросил. Робби слушал и думал, что Флинт этого никогда не узнает и не захочет знать, а без этого дело Берти Кейва — просто падение с лестницы.
На пароме обратно он стоял у борта, смотрел на свой берег, на краны «Суон Хантера» и серую громаду авианосца над Уолсендом и повторял про себя номер машины, как в семьдесят втором повторял номер фургона на Гилрой-стрит. Номер был ньюкаслский, и последняя буква в нём была N, а такие буквы давали машинам, поставленным на учёт с августа семьдесят четвёртого по июль семьдесят пятого. Грузовику было года четыре.
Глава восьмая. Грузовик подрядчика
Смотри на стену, милая, когда джентльмены едут мимо.
— Редьярд Киплинг, «Песня контрабандистов» (1906)
В дежурной части Уолсендского участка стоял телетайп, по которому можно было запросить сведения о машине из нового национального компьютера, и за телетайпом в ночную смену сидела констебль Джойс Уилкинсон, которая знала Робби с кадетской школы и однажды, в семьдесят пятом, вытащила его из-под колёс мотоцикла на Хай-стрит за шиворот, как котёнка. Запрос о машине должен был идти через сержанта и с указанием основания. Робби пришёл к Джойс в среду в одиннадцать вечера, с двумя пирожками из пекарни напротив, и попросил без сержанта.
Джойс посмотрела на пирожки, на него и снова на пирожки.
— Основание, — сказала она.
— Подозрительная машина на участке ночью.
— Это правда?
— Это правда.
— Но не вся.
— Не вся.
Джойс вздохнула и придвинула к себе клавиатуру. Телетайп застучал, помолчал, застучал снова, и через минуту из него выползла полоска бумаги. Грузовик, бортовой «Бедфорд», был зарегистрирован на Кеннета Эпплби, проживающего в Хауден, по адресу, который совпадал с адресом фирмы «Эпплби и Ко, вывоз металлолома». Угнанным не числился. Штрафов не было.
— Отрывай и уходи, — сказала Джойс. — И пирожки забирай. Я на диете. Нет, один оставь.
В пятницу, после дневной смены, Робби стоял на углу у вторых ворот верфи, тех, что выходили на западную сторону, к складу, и делал вид, что смотрит, как мальчишки гоняют мяч на пустыре. В четверть пятого из ворот вышел поток рабочих в кепках, с сумками, с велосипедами, и Робби поймал себя на том, что смотрит на сумки. В половине пятого поток кончился. Без двадцати пять к воротам подъехал синий «Бедфорд» с деревянными бортами, и Робби узнал номер, не доставая блокнота.
Шофёр вышел из кабины открыть ворота, и Робби разглядел его: невысокий, широкий, в кожаной куртке, с лысеющей головой и руками, которые казались слишком длинными для его роста. Охранник у ворот махнул ему рукой, не проверяя пропуска, как машут человеку, который приезжает каждую пятницу пять лет подряд. Грузовик уехал внутрь, к складу. Через сорок минут вернулся, гружёный: под брезентом угадывались мотки проволоки, рваный лист, какие-то трубы. Охранник снова махнул рукой.
Это был законный рейс. В пятницу, по договору, после смены, с пропуском, с накладной, с подписью старшего кладовщика. Ничего, за что Робби мог бы зацепиться, кроме того, что охранник не смотрел под брезент. А под брезент не смотрел никто, потому что под брезентом был лом, а лом никому не нужен.
В понедельник утром Робби зашёл к Рутерфорду в будку у главной проходной. Рутерфорд был не рад его видеть и не стал это скрывать.
— Опять про Берти?
— Про ворота, мистер Рутерфорд. Вторые ворота, у склада. Кто их открывает ночью?
— Ночью их никто не открывает. Они на цепи, на замке. Ночью через них никто не ездит.
— А ключ от замка у кого?
Рутерфорд помолчал. Ему не нравился вопрос, и было видно, что он сам задавал его себе и ответ ему тоже не нравился.
— У меня ключ. И у начальника охраны. И у склада, потому что это их ворота, через них им привозят и от них увозят. Старший кладовщик держит ключ, на случай если ночью привезут срочный груз. Бывает, раз в год.
— А журнал въезда по вторым воротам ведётся?
— Ведётся. Днём. Ночью их нет смысла вести, я же говорю, ночью они на цепи.
Робби достал из кармана листок, на который переписал номер и одиннадцать дат.
— Мистер Рутерфорд, этот грузовик заезжал на верфь одиннадцать раз с марта через вторые ворота ночью. Между часом и тремя. Берти это записывал. В вашем журнале этого нет, потому что вы журнал ночью не ведёте.
Рутерфорд взял листок и долго на него смотрел. Потом вернул.
— Констебль, — сказал он медленно, — я сорок лет на этой верфи. Я знаю, что здесь носят, и знаю, сколько. И знаю, что если начать всё это поднимать, то первыми полетят не те, кто носит грузовиками, а те, кто носит в сумке. Потому что грузовики — это не наши. А сумки — наши.
— Берти тоже был ваш.
Рутерфорд отвернулся к окну. За окном у проходной стояли рабочие ночной смены, курили, ждали автобуса.
— Я этого не слышал, — сказал он. — И листка не видел. Но если в следующую пятницу у Эпплби под брезентом кто-нибудь посмотрит, я возражать не стану. Только это будешь не ты. Ты здесь ничего не можешь, это наша территория.
Робби вышел. Рутерфорд был прав: он ничего не мог. У него был номер машины, одиннадцать дат, записанных мёртвым сторожем, и рассказ девушки со склада, которой велели подшивать, а не считать. У него не было ни одного свидетеля, который видел бы что-то сам, и ни одного предмета, который можно было бы положить на стол Флинту. А ещё у него был друг, который не помнил, в какую смену работал, и чьи инициалы стояли в книжке Берти с пометкой «через забор».
Глава девятая. Ночная смена
«Отчего трубят горнисты?» — говорит рядовой.
«Это строиться, строиться», — отвечает сержант.— Редьярд Киплинг, «Дэнни Дивер» (1890)
В субботу на танцы они не пошли. Вэл сказала, что не хочет, что у неё болит голова от «Рейби», и что лучше они погуляют, и они пошли вдоль реки вверх, до Уокера, и потом обратно, и Робби понял через полчаса, что голова у неё не болит, а ей нужно говорить без музыки.
— Он забрал акты, — сказала Вэл. — Тродд. В четверг пришёл к моему столу и забрал из амбарной книги все акты о списании за сентябрь. Сказал — для ревизии, из Лондона запросили. Из Лондона ничего не запрашивали, я бы знала, запросы идут через меня. И пересадил меня к окну, на приход. Там дует.
— Вэл.
— Не начинай. — Она остановилась. — Я не лезла. Я сидела у окна и записывала приход. Только выписку, ту, что я ему показывала, я ещё в среду унесла домой. С номерами клапанов, датами и процентами. И копии тех актов, которые успела переписать, с подписью. Они у меня в шкатулке, под маминым жемчугом, который не жемчуг.
Робби смотрел на неё. Она стояла, сунув руки в карманы пальто, и в свете фонаря было видно, что она не так спокойна, как старается казаться.
— Зачем ты мне это говоришь?
— Затем, что ты полицейский. — Она пожала плечами. — И затем, что ты не спрашиваешь, зачем мне всё это. Другой бы спросил.
Он рассказал ей про Берти. Про книжку, про номер грузовика, про одиннадцать дат. Она слушала, не перебивая, и он видел, как она складывает в уме, как складывала цены за стойкой бара, и как у неё сходится.
— Одиннадцать ночных рейсов, — сказала она. — А у меня в выписке одиннадцать пятниц, когда списывали клапаны. С марта. — Она помолчала. — Только пятницы раньше, а ночи после. Сначала списывают на бумаге, в пятницу, а потом вывозят ночью. А в пятницу днём, по пропуску, Эпплби вывозит настоящий лом. Чтобы никто не удивлялся, что он часто ездит.
— Если у тебя одиннадцать пятниц и у Берти одиннадцать ночей, — сказал Робби, — то можно сравнить даты.
— Можно. Я сравню. Дай мне свой листок.
Он дал. Она сунула его в карман и пошла дальше, и через несколько шагов спросила, не оборачиваясь:
— А в ту ночь кто был на верфи? Когда Берти упал?
— Ночная смена. Человек пятьдесят, может, больше. Сварщики, клепальщики, на авианосце в три смены работают, чтобы к декабрю.
— Дэнни был?
Робби остановился. Вэл обернулась.
— Я спросила потому, — сказала она осторожно, — что у меня подруга в табельной. Карточки пробивают на входе и на выходе, и она их потом считает. Я её попросила посмотреть, кто был на ночной смене с первого на второе. Не для тебя. Просто так. Мне было интересно.
— И?
— Дэниел Ходжсон, сварщик, корпусный цех. Пробил карточку в двадцать один пятьдесят две, в воскресенье. Вышел в шесть ноль четыре, в понедельник.
Робби ничего не сказал. Дэнни сказал ему «по-моему, я был в дневную». Дэнни никогда не забывал, в какую смену работает.
— Я подумала, ты захочешь знать, — сказала Вэл.
— Захочу, — сказал Робби. — Спасибо.
На следующий день, в воскресенье, он пошёл к Дэнни. Дэнни был в сарае, кормил голубей, и, увидев Робби, не обрадовался, а как будто подобрался, как подбирается собака, когда видит, что к ней идут с поводком.
— Ты в ту ночь был на смене, — сказал Робби без предисловий. — С первого на второе. Карточку пробил без восьми десять, вышел в шесть.
Дэнни насыпал зерна в кормушку, медленно, мерочкой, не глядя на Робби.
— Ну, был. Я же говорю, не помню. Перепутал. Какая разница?
— Берти умер в эту ночь.
— Я знаю, что Берти умер в эту ночь. Я всю ночь варил швы на седьмой палубе. Нас там было двенадцать человек. Спроси любого.
— Всю ночь?
— Всю ночь. — Дэнни закрыл дверцу голубятни. — Ты что, меня допрашиваешь? Ты, Робби? Ты меня?
Робби не ответил. Он смотрел на ящик из-под яблок на верстаке, где лежали фитинги, и видел, что ящик стал полнее, чем был две недели назад, и что сверху, на мотке медной трубки, лежит сумка, большая, брезентовая, с которой ходили на верфь со сменным бельём, и что сумка пустая, и что в книжке Берти против инициалов «Д. Х.» стояло «через забор, сумка».
— Нет, — сказал он. — Не допрашиваю. Я пойду.
Он ушёл. Дэнни не вышел его проводить, хотя раньше всегда провожал до калитки, и Робби знал почему: Дэнни врал. Врал неумело, как врут люди, которые обычно говорят правду и не привыкли к этому. Робби только не знал, о чём именно. О том ли, что выносил медь через забор, — это было бы плохо, но понятно. Или о чём-то другом, о чём Робби не хотел и думать.
Глава десятая. Сумка
Самые лучшие замыслы мышей и людей
Частенько идут вкривь и вкось.— Роберт Бёрнс, «Полевой мыши» (1785)
Вэл сравнила даты в понедельник вечером, за кухонным столом у себя на Пойнт-Плезант, при матери, которая вязала у камина и делала вид, что не слушает. Робби сидел напротив. Она разложила свою выписку, его листок и переписанные копии актов и вела карандашом по строчкам, как ведут по нотам.
Сошлось всё. Одиннадцать пятниц с весны, когда Тродд подписывал акты о списании бронзовых клапанов на два и на три дюйма. И одиннадцать ночей сразу после этих пятниц, когда грузовик Эпплби без пропуска въезжал через вторые ворота. Ни одного расхождения. Последний акт был подписан в пятницу двадцать девятого сентября. Последняя запись Берти — в субботу тридцатого: «Ворота 2 — свет на складе. ?»
— Он видел, что на складе ночью свет, — сказала Вэл. — В субботу. Значит, они готовили груз. А вывозить собирались в воскресенье ночью, как всегда. И Берти пошёл посмотреть.
— И нашёл.
— И нашёл, — повторила Вэл, и мать у камина перестала вязать.
Робби собрал листки. Теперь у него было больше, чем у Флинта: связь между складом, грузовиком и ночью, когда умер Берти. Но у него по-прежнему не было ни одного человека, который видел бы в ту ночь Тродда или Эпплби у сухого дока. Бумаги говорили, что кто-то крал. Бумаги не говорили, кто убил.
А в ту ночь на верфи был Дэнни. И Дэнни врал.
Во вторник Робби поймал Дэнни у проходной после дневной смены. Тот вышел с компанией, увидел Робби, хотел пройти мимо, но Робби пошёл рядом, и компания, поняв что-то, отстала. Они дошли молча до набережной, до того места у старого причала, где ниже переправы торчали из воды почерневшие сваи.
— Здесь Эндрю разбил подбородок, — сказал Дэнни. — Помнишь? Мы с тобой потом врали, что он с велосипеда упал. Я же тоже был, ты забыл. Я его до дома вёл.
— Помню.
— Хорошо врали. Никто не догадался. Кроме его матери.
Они постояли у парапета. Дэнни закурил.
— Дэн, — сказал Робби. — В ту ночь ты не варил всю ночь на седьмой палубе. Ты выходил. Берти записал тебя в июле — «через забор, сумка». Ты ходил через забор и в ту ночь, правда? С сумкой. Через дыру у вторых ворот, где забор подмыло. И ты что-то видел.
Дэнни долго молчал. Потом бросил сигарету в воду.
— Медь, — сказал он. — Трубка на сорок футов. Я её неделю готовил, нарезал, сложил в сумку, чтобы в два часа, когда перерыв, вынести. Через забор у вторых ворот, там удобно, там Берти обходит в час и в три, а между ними никого. Вынес, спрятал в кустах за забором, утром бы забрал на мотоцикле. — Он говорил ровно, не глядя на Робби. — А когда шёл обратно, вдоль склада, к доку, видел у сухого дока фонарь. И грузовик за складом, без огней. И двоих. Одного я узнал. По походке, по голосу. Он у нас на складе двадцать лет, его все знают.
— Тродд.
— Тродд. — Дэнни кивнул. — Он стоял у края дока, на верху лестницы, светил фонарём вниз. И второй, низкий, широкий, в кожанке, возле грузовика. Они меня не видели. Я присел за штабелем брусьев и сидел, пока они не уехали. Минут двадцать. А потом пошёл обратно на палубу и варил до утра, как дурак, и только утром узнал, что Берти нашли в доке.
Робби смотрел на сваи.
— Ты знал, — сказал он. — С понедельника знал. И молчал.
Дэнни повернулся к нему, и лицо у него было такое, какого Робби не видел с тех пор, как они в восемь лет стояли перед учительницей за разбитое окно.
— А что я скажу, Робби? Что в два часа ночи я был у вторых ворот? А что я там делал? С сумкой меди? Меня выгонят с верфи в тот же день, без выходного пособия, без рекомендации. Восемь лет стажа — в канаву. Мать на мне, ты знаешь. И в суде скажут, что я сам вор, так чего мне верить. А Тродд скажет, что дома спал, и жена его скажет, что спал. И кому поверят — кладовщику с двадцатилетним стажем или сварщику, который тащил медь через забор?
Он замолчал. Потом добавил, тише:
— Я думал, ты сам найдёшь. Без меня. Ты же умный, ты всегда находишь.
— Без тебя не найду, — сказал Робби. — Бумаги говорят, что они воровали. Только ты можешь сказать, что они были у дока, когда умер Берти.
Дэнни посмотрел на него и понял, кажется, раньше, чем Робби сам успел понять, о чём тот сейчас попросит.
Глава одиннадцатая. Первый выбор
Не стоит дружба, что меняется,
Когда находит перемену.— Уильям Шекспир, сонет 116 (1609)
— Нет, — сказал Дэнни.
Они всё ещё стояли у парапета над старым причалом. Начинался отлив, и сваи выходили из воды всё выше, чёрные, обросшие водорослями, похожие на гнилые зубы.
— Я ещё ничего не сказал, — ответил Робби.
— И не говори. Я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь, пойдём к Флинту. Я расскажу, как было, всё, с медью и с забором. Тродда посадят. Берти отомщён. А меня выгонят. — Дэнни повернулся к нему. — Ты понимаешь, что меня выгонят? Не тебя, меня. Ты свою справедливость получишь, а заплачу за неё я.
Робби понимал. Он понимал это с того момента, как Дэнни сказал «присел за штабелем брусьев», и даже раньше, с того дня в сарае, когда увидел пустую брезентовую сумку на мотке трубки. Он понимал, что то, о чём он сейчас попросит, будет стоить Дэнни работы, а может быть, и больше, и что это будет его, Робби, просьба, а не Флинта и не закона.
— Берти дал тебе чаю, — сказал он. — Ты сам говорил. Мятного. Из своего термоса.
— Не надо, — сказал Дэнни очень тихо.
— Он двенадцать лет обходил верфь ночью и записывал, кто через забор лазит. И тебя записал. И ни разу никому не сказал. Ни мастеру, ни охране. Ни разу. Я читал его книжку. Он записывал всех, а сдал только тех, кто пьёт на смене. Знаешь почему? Потому что пьяный на смене может убиться, а медь на голубятню — нет. Он знал, где кончается «на хозяйство» и начинается воровство. Он полез в док, потому что увидел, где это кончается.
Дэнни молчал.
— Я не могу тебя заставить, — сказал Робби. — Я констебль, а не следователь, и ты не подозреваемый. Ты свидетель, который ничего не обязан. Я только прошу.
— А если я откажусь?
Робби помолчал.
— Тогда я пойду к Флинту с бумагами Вэл и книжкой Берти. И скажу, что на верфи в ту ночь был свидетель, который видел Тродда у дока, а кто — не скажу. Флинт меня выгонит. Тродд скажет, что спал дома. И всё.
— А ты меня не назовёшь?
— Не назову.
Дэнни посмотрел на него долгим взглядом.
— Ты врёшь, — сказал он. — Назовёшь. Не сейчас, так потом. Ты не умеешь не называть. Ты всю жизнь такой. Ты в восемь лет пришёл домой и рассказал матери про разбитое окно, хотя мы договорились молчать. Тебя никто не спрашивал. Ты просто не смог.
— Я не помню.
— А я помню.
Дэнни застегнул куртку и пошёл прочь, вверх, к Хай-стрит, не оглядываясь, и Робби не стал его догонять.
Вечером он рассказал всё Вэл. Они сидели в маленьком кафе у пристани парома, где по вечерам продавали чай и пирожки рабочим, ждущим переправы, и где можно было разговаривать, потому что гудел холодильник для молока и никто никого не слышал.
Вэл выслушала. Потом долго мешала ложкой чай, в котором не было сахара.
— Ты хочешь, чтобы я сказала тебе, что делать, — сказала она наконец. — Я не скажу.
— Я не хочу.
— Хочешь. Все хотят. Мой отец хотел, чтобы мать сказала, идти ли ему в забастовку в пятьдесят седьмом. Она не сказала, он пошёл, его уволили, и он двадцать лет потом говорил, что она его не остановила. — Вэл положила ложку. — Решай сам, Робби. Только потом не жалуйся. Ни мне, ни Дэнни, ни себе. Что бы ты ни решил.
Он смотрел на неё через стол и думал, что никто в его жизни, ни мать, ни отец, ни сержант Хеппл, не говорил с ним так. Мать всегда знала, что ему делать. Отец всегда молчал так, что было понятно, чего он ждёт. Хеппл отпускал до обеда, а не до вечера. А эта девушка, которую он знал меньше месяца, отказывалась решать за него и этим говорила больше, чем все они вместе.
— А ты бы что сделала? — спросил он. — На моём месте.
— Я не на твоём месте, — сказала Вэл. — Я на своём. Я уже сделала. Я выписку домой унесла.
Паром подошёл, гудя, и рабочие с кружками потянулись к выходу. Вэл допила чай.
— Проводи меня, — сказала она. — И не делай такое лицо, как будто тебе сорок лет. Тебе двадцать четыре.
Глава двенадцатая. Хеппл
Хоть многое взято, многое пребудет…
— Альфред Теннисон, «Улисс» (1842)
Сержант Хеппл ушёл на пенсию весной семьдесят шестого, ровно через тридцать лет после того, как поступил в городскую полицию Ньюкасла, и через семь лет после того, как городская полиция Ньюкасла перестала существовать. На проводах в участке он сказал речь из одиннадцати слов, и Робби, стоявший в задних рядах, их потом сосчитал. С тех пор он видел Хеппла два раза, на похоронах бывшего инспектора и случайно на рынке, и оба раза Хеппл кивнул ему так же, как кивнул у ворот кладбища в семьдесят втором.
Жил Хеппл в Хитоне, в маленьком доме с палисадником, но застать его дома было нельзя. Жена сказала Робби, где искать: на огородах у железной дороги, участок сорок один, «где дым».
Дым был от костра, на котором Хеппл жёг ботву. Он стоял над костром в старом армейском пальто и резиновых сапогах, с вилами, и смотрел в огонь с тем же выражением, с каким когда-то смотрел в журнал происшествий. Увидев Робби у калитки, он не удивился.
— Льюис, — сказал он. — Констебль.
— Сержант.
— Уже нет. — Хеппл поворошил костёр. — Заходи. Калитку прикрой, куры.
Кур на участке было пять, рыжих, они бродили между грядками, и Хеппл, судя по всему, знал каждую по имени, хотя имён не называл. В сарайчике у забора стояла печка, на печке чайник, и Хеппл, не спрашивая, налил две кружки. Одна из кружек была белая, с отбитой ручкой. Робби её узнал, и Хеппл видел, что он узнал, и ничего не сказал.
Они сели на перевёрнутые ящики у костра. Робби рассказал. Он рассказывал долго, по порядку, с самого начала, с понедельника второго октября, и Хеппл слушал, глядя в огонь, ни разу не перебив, только один раз, на словах «через забор, сумка», поднял глаза. Когда Робби кончил, костёр уже почти прогорел.
Хеппл долго молчал. Потом сказал:
— Чего ты хочешь от меня?
Робби вспомнил, что этот вопрос Хеппл уже задавал ему шесть лет назад, в задней комнате участка, накануне похорон Эндрю. Тогда он ответил: «Чтобы вы знали».
— Я хочу, чтобы вы сказали, как правильно, — сказал он теперь.
Хеппл хмыкнул. Это был первый звук, похожий на смех, который Робби от него слышал за все годы.
— Как правильно. — Он подбросил в костёр сухой ботвы, и пламя вспыхнуло. — Тридцать лет я служил, Льюис. Знаешь, сколько раз я знал, как правильно? Раза три. И все три раза потом оказывалось, что не знал. Есть закон. Закон говорит: убийство расследуй, кражу расследуй, свидетель обязан дать показания, если его вызовут. Закон не говорит, что делать, если свидетель — твой друг, а его показания — это его собственная кража. Закон этого не знает. Это знаешь только ты.
— Я не знаю.
— Знаешь. Иначе бы не пришёл. Ты пришёл, чтобы я тебе сказал, что можно не делать того, что ты знаешь. — Хеппл посмотрел на него. — Я не скажу.
Они помолчали. Где-то за огородами прошёл поезд на Ньюкасл, и куры разом подняли головы.
— Гилрой-стрит, — сказал вдруг Хеппл. — Помнишь?
— Помню.
— Я тебе тогда велел идти домой. А ты пошёл туда. И я знал, что пойдёшь. Поэтому и Бэйтса туда поставил. — Он помолчал. — Я тогда подумал: этот парень пойдёт куда шёл, что бы ему ни говорили. Это плохо для карьеры и хорошо для службы. Ты пошёл куда шёл. Старуха живая, Ридли сидел. Тебе за это записали выговор и благодарность в одно личное дело.
— Да, сэр.
— Тут то же самое. Только теперь цену платишь не ты. Тогда ты обжёг руку. А теперь обожжётся твой друг. — Хеппл взял вилы и разбросал остатки костра, чтобы прогорели. — Это хуже. Привыкай. Дальше всегда так будет: чем выше по службе, тем чаще платят другие.
Он проводил Робби до калитки. У калитки сказал, не глядя:
— И вот что. Если пойдёте к Флинту, иди с ним сам. Не посылай. Сам приведи и сам сиди рядом, пока он говорит. Чтобы потом, когда он тебя возненавидит, у него хотя бы не было повода сказать, что ты его бросил.
Робби кивнул.
— Сэр, — сказал он. — Кружка.
Хеппл посмотрел на кружку с отбитой ручкой, которую Робби держал в руке и забыл поставить.
— Забрал, когда уходил, — сказал он. — Одиннадцать лет из неё пил. Решил, что новая мне уже не нужна.
Он взял кружку, повернулся и пошёл к грядкам, к своим рыжим курам, и Робби понял, что больше ничего не услышит.
Глава тринадцатая. Показания
Кто хочет мужество узреть,
Пускай придёт сюда.— Джон Беньян, «Путешествие пилигрима» (1684)
Дэнни пришёл сам. В воскресенье утром, в половине девятого, когда Робби брился у кухонного окна, мать открыла дверь, и Робби услышал из прихожей голос Дэнни, который говорил матери «доброе утро, миссис Льюис» так, как говорил его в восемь лет, когда заходил за Робби в школу.
Дэнни не стал садиться. Он стоял у кухонной двери в куртке, с мотоциклетным шлемом под мышкой, и смотрел на Робби с недобритой щекой.
— Я ночью не спал, — сказал он. — Голубей кормил в три часа ночи. Они на меня так смотрели, как будто я сдурел. — Он помолчал. — Пошли к твоему Флинту. Только сегодня, пока я не передумал. И ты будешь сидеть рядом.
— Буду.
— И не делай такое лицо. Я не ради тебя. — Дэнни перехватил шлем другой рукой. — Я ради Берти. И ради чая. Мятный был, с леденцами. Гадость, честно говоря.
Флинт в воскресенье не работал. Робби позвонил ему домой из автомата на углу, и Флинт сначала долго молчал в трубку, потом спросил, понимает ли констебль, какой сегодня день, потом спросил, понимает ли констебль, чем рискует, если это опять проповедник, и потом сказал, что будет в участке в одиннадцать. Он был в участке в одиннадцать без пяти.
Они сидели в маленькой комнате для допросов на втором этаже, с зелёными стенами и окном, заделанным решёткой. Флинт за столом, Дэнни напротив, Робби на стуле у стены, сбоку, как сидят констебли, которых пустили из милости. На столе лежали выписка Вэл, копии актов о списании и листок с одиннадцатью датами из книжки Берти.
Дэнни рассказал всё. Он говорил медленно и подробно, как Робби учил его по дороге, без лишних слов, но ничего не пропуская. Про медную трубку на сорок футов, про сумку, про дыру в заборе у вторых ворот, где подмыло землю. Про то, что делал это раньше, с весны, раз в две-три недели. Про ночь с первого на второе октября. Про фонарь у сухого дока, про грузовик без огней за складом, про двоих. Про Тродда, которого узнал по походке, — он хромал на левую ногу с тех пор, как в шестидесятых ему на ногу упал фланец, и вся верфь его по этой хромоте узнавала издали. Про второго, низкого и широкого, в кожанке, у грузовика. Про двадцать минут за штабелем брусьев.
Флинт слушал, сначала откинувшись на стуле, потом подавшись вперёд. Он задал Дэнни три вопроса — во сколько, с какого места видел и уверен ли насчёт хромоты — и записал ответы. Потом взял выписку Вэл и прочёл её всю, от начала до конца. Потом листок с датами. Потом снова выписку, сверяя с листком.
В комнате было тихо, только за окном на Хай-стрит гудел автобус.
— Мистер Ходжсон, — сказал наконец Флинт, — вы понимаете, что то, что вы сейчас рассказали о меди, — это признание в краже? Что я обязан это записать и передать на верфь, и что вас, скорее всего, уволят и, возможно, предъявят обвинение?
— Понимаю, — сказал Дэнни.
— И вы всё равно хотите, чтобы я записал?
Дэнни посмотрел на Робби, сидевшего у стены. Робби не отвёл глаз.
— Хочу, — сказал Дэнни.
Флинт кивнул и придвинул к себе бланк показаний.
Писали час десять минут. Дэнни читал каждую страницу, медленно, водя пальцем, и подписывал внизу, и Робби видел, что подпись у него на каждой странице становится всё твёрже. Когда последняя страница была подписана, Флинт сложил бланки, выровнял края о стол и сказал Дэнни, что тот может идти и что с ним свяжутся.
Дэнни встал. У двери он обернулся, но не к Флинту, а к Робби.
— Не провожай, — сказал он. — Сам дойду.
И ушёл.
Флинт посидел, глядя на закрытую дверь. Потом посмотрел на Робби.
— Констебль Льюис, — сказал он. — Я вам велел заниматься участком.
— Да, сэр.
— Вы не занимались участком.
— Занимался, сэр. Сварщик Ходжсон живёт у меня на участке. И девушка со склада тоже. И Берти Кейв жил. На Фалмут-роуд, над сапожником.
Флинт смотрел на него долго, и Робби впервые увидел в его усталом лице что-то, кроме усталости.
— Знаете, что я вам скажу, констебль, — проговорил Флинт. — Я двадцать лет в уголовном розыске, и мне ещё ни разу не приносили на блюде показания свидетеля, который сам на себя доносит, чтобы посадить убийцу. Обычно наоборот. — Он собрал бумаги в папку. — В понедельник я запрошу ордер на обыск двора Эпплби в Хауден и дома Тродда. Если там найдутся бронзовые клапаны на два и на три дюйма с заводскими номерами, которые совпадут с номерами в выписке вашей мисс Хэррисон, это будет одно дело. Если не найдутся, это будет совсем другое дело, и тогда ваш друг потеряет работу зря, а вы — свою, и не зря. Вы это понимаете?
— Понимаю, сэр.
— Идите домой. — Флинт посмотрел на часы, и Робби увидел, что тот впервые на его памяти не смотрит на них, чтобы узнать, сколько осталось до конца смены. — Сегодня воскресенье.
Глава четырнадцатая. Цена
Что сделано, того не воротишь.
— Уильям Шекспир, «Макбет» (1606)
В сарае за домом Кеннета Эпплби в Хауден, под брезентом, под мотками ржавой проволоки и рваной жестью, нашли тридцать четыре бронзовых клапана на два и на три дюйма, новых, в заводской смазке, с выбитыми номерами. Двадцать девять номеров совпали с номерами в выписке Вэл Хэррисон. Остальные пять — с номерами в актах о списании за сентябрь, которые Тродд забрал из амбарной книги «для ревизии» и которые нашлись у него дома, в ящике письменного стола, под альбомом с марками.
Эпплби продержался полтора дня. Потом, на третьем допросе, в присутствии адвоката, который явно надеялся на другое, он сказал, что хочет сделать заявление. Он рассказал, что клапаны продавал скупщику в Гейтсхеде по двенадцать фунтов за штуку, а новые они стоили больше сорока, и что выручку делил с Троддом пополам, и что так было с марта. Он рассказал про ночь с первого на второе октября.
Они грузили клапаны у сухого дока, где Тродд прятал их под брезентом за штабелем брусьев, подальше от склада. Около половины второго пришёл сторож. Он шёл с фонарём по верху дока, увидел их, увидел грузовик и брезент и сказал Тродду — Эпплби запомнил слово в слово, потому что потом слышал его по ночам, — «Норман, я тебя с марта записываю». Тродд сказал, что сторож ничего не докажет. Сторож сказал, что ему и не надо, пусть доказывают другие, и повернулся уходить, к лестнице, чтобы спуститься на дно дока и пройти по нему к главным воротам, так было короче. Тродд догнал его на верхней площадке лестницы и ударил по голове тем, что держал в руке, — бронзовым клапаном на три дюйма, весом фунтов в восемь. Берти упал вниз.
Эпплби клялся, что не знал, что Тродд это сделает. Что Тродд хотел только напугать. Что потом Тродд спустился вниз, посмотрел, поднялся и сказал: «Неси свою фляжку». У Эпплби в кабине всегда была фляжка с ромом, от холода. Тродд облил ромом пальто сторожа, а фляжку отдал обратно. Бутылки не было, потому что её никогда и не было. Клапан, которым ударил, Тродд положил к остальным, в кузов, и он ушёл скупщику в Гейтсхед вместе с другими. Его так и не нашли.
Тродд не признался ни в чём. Он сидел на допросах прямо, сложив руки, и говорил, что спал дома, что жена подтвердит, что сварщик Ходжсон сам вор и наговаривает, чтобы выгородиться, и что Эпплби врёт, чтобы спасти себя. Жена подтвердила, что он спал дома. Но жена спала в другой комнате, с тех пор как Тродд начал храпеть, а Тродд хромал, и это все знали, и сварщик Ходжсон, который видел его у дока в ту ночь, не знал, что Эпплби даст показания, когда давал свои. Девятого ноября Норману Тродду было предъявлено обвинение в убийстве Альберта Кейва, а Кеннету Эпплби — в кражах и в сокрытии убийства. Коронер возобновил дознание и отложил его до суда.
Дэнни Ходжсона уволили с верфи через три дня после того, как он дал показания. Без выходного пособия и с записью в трудовой книжке, после которой ни одна верфь на Тайне не взяла бы его сварщиком. В конце ноября он стоял в суде магистратов в Норт-Шилдсе по обвинению в краже меди на сумму четырнадцать фунтов. Председатель суда учёл, что подсудимый сам сознался, что его показания помогли раскрыть тяжкое преступление и что прежде он не судился, и отпустил его условно, со штрафом в двадцать пять фунтов. Робби был в зале. Дэнни его видел и не поздоровался. Выйдя из суда, он сел на «Триумф» и уехал, не надев шлема.
На верфи с понедельника, тринадцатого ноября, на всех проходных стали проверять сумки. Новый порядок пришёл из Лондона, от «Бритиш Шипбилдерс», и в нём ничего не говорилось ни о Тродде, ни о Ходжсоне, но все и так понимали. Мужчины, которые тридцать лет носили домой обрезки на голубятни, теперь открывали сумки перед охранником, а охранник, Рутерфорд или его люди, рылся в бутербродах и сменном белье, и на лицах у тех и у других было одно и то же выражение. Робби видел это сам, проходя мимо проходной на обходе, и знал, что каждый, кто открывает сумку, знает, кто в этом виноват.
Миссис Доббс с Бьюкенен-стрит перестала здороваться первой. Мальчишки на углу Хай-стрит, увидев его шлем, стали свистеть. В «Розе и короне», куда он заходил иногда после смены выпить полпинты, разговор стихал, когда он входил, и начинался снова, когда он выходил.
Дома отец молчал за ужином. Не сердито, а так, как молчат над тем, что не умещается в слова. Только однажды, в середине ноября, когда мать ушла на кухню, отец сказал, глядя в тарелку:
— Ящик в сарае я отнёс обратно. Отдал Рутерфорду на проходной. Сказал, нашёл. Он взял и ничего не записал.
Робби не знал, что на это ответить.
— Ты не думай, — сказал отец. — Это не из-за тебя. Это из-за Берти. Я его знал. Мы с ним в сорок втором были в одном конвое, только на разных судах. Он мне никогда не говорил, а я узнал. — Отец помолчал. — Медь — это медь. А человек — это человек. Тродд перепутал.
И снова замолчал, и больше они об этом не говорили никогда.
Глава пятнадцатая. Спуск
И, пока росло судно
В красе, в стати, в цвете,
В тени, в молчании росла и Льдина вдалеке.— Томас Харди, «Схождение двоих» (1912)
Первого декабря, в пятницу, весь Уолсенд вышел на улицы.
Выходили с утра, хотя спуск был назначен на после полудня, и к одиннадцати на Бьюкенен-стрит и на всех улицах, которые кончались кораблём, уже нельзя было пройти. Люди стояли у дверей, сидели на подоконниках, висели на заборах, мальчишки забрались на крыши сараев и на фонарные столбы. Женщины принесли термосы и бутерброды, мужчины курили и спорили, сойдёт ли корабль ровно или, как в каком-то году, о котором каждый рассказывал по-своему, застрянет на полпути. Над корпусом, высоким и серым, висели флаги расцвечивания, и ветер с реки хлопал ими так, что было слышно на Хай-стрит. Где-то играл шахтёрский духовой оркестр, не попадая в такт.
Констебль Льюис стоял в оцеплении у вторых ворот, тех самых, у склада, где стоял синий «Бедфорд» Эпплби в ночь, когда умер Берти. Ворота сегодня были открыты настежь для гостей, и через них проезжали чёрные машины с флажками, а Робби и ещё восемь констеблей стояли вдоль дороги, держа толпу за натянутой верёвкой. Толпа была мирная и весёлая, и держать её было нетрудно, но Робби всё время чувствовал на себе взгляды. Не враждебные, теперь уже нет. Другие. Так смотрят на человека, о котором все знают что-то, чего он сам о себе не знает.
Принцесса Маргарет приехала в начале третьего. Робби видел её мельком, через головы: маленькая женщина в светлом пальто и шляпе, окружённая людьми в тёмном, прошла от машины к помосту под самым носом корабля, где уже стояли начальники «Бритиш Шипбилдерс», адмиралы и епископ. Толпа закричала, замахала флажками, и женщина в светлом пальто подняла руку в перчатке.
Потом стало тихо. Епископ читал молитву, и её было слышно через громкоговорители по всей верфи и даже на улицах, хотя слов почти никто не разобрал. Потом принцесса сказала несколько слов — обычных, тех, которые говорят на каждом спуске, о корабле и о тех, кто будет на нём служить, — и бутылка на ленте ударилась о форштевень. Где-то внизу, под корпусом, люди с кувалдами выбили последние подпоры.
И корабль пошёл.
Сначала незаметно, так что толпа ещё несколько секунд не понимала, идёт он или нет. Потом быстрее. Скрежетали спусковые полозья, гремели цепи, которыми его сдерживали, чтобы он не выскочил на другой берег, — Тайн у Уолсенда узкий, — дымилась от трения густая смазка, которой перед спуском промазывают дорожки стапеля, чтобы корпус съехал по ним в воду. Серая стена, два года стоявшая в конце улиц, двинулась вниз, к реке, вся сразу, как сходит с места гора. Рёв толпы был такой, что Робби почувствовал его грудью, через китель. Корма вошла в воду, подняв волну, которая прокатилась к другому берегу и вернулась, и корабль закачался, огромный, на чёрной воде Тайна, и буксиры, свистя, пошли к нему со всех сторон.
В конце Бьюкенен-стрит впервые за два года стало видно небо.
Робби смотрел на реку и не замечал, что у него мокрые глаза. Он думал об отце, который где-то в толпе котельщиков у стапеля, в кепке, смотрел, как уходит его работа. Он думал о Берти, который двенадцать лет обходил эту верфь ночью и не увидел, как спустили этот корабль, хотя обходил его два года, каждую ночь, в час и в три. И о том, что корабль этот теперь уйдёт в море и, может быть, где-то далеко, в местах, о которых в Уолсенде не слышали, будет делать то, для чего его строили, а Уолсенд будет строить следующий.
Вэл он увидел, когда толпа начала расходиться. Она стояла за верёвкой, в пальто и вязаной шапке, с флажком в руке, которым, видно, махала со всеми, и смотрела не на корабль, а на него. Он кивнул ей. Она кивнула в ответ. Работать оставалось ещё два часа.
А потом, когда он повернулся, чтобы пропустить машину, он увидел Дэнни.
Дэнни стоял поодаль, у забора, отдельно от толпы. На нём была чужая куртка, не его кожаная, а дешёвая нейлоновая, какие продают на рынке, и Робби вспомнил, что в «Розе и короне» говорили, будто Дэнни продал «Триумф», чтобы заплатить штраф и не трогать материнские деньги. Он смотрел на корабль, который качался на воде, на седьмую палубу, где он варил швы в ту ночь, и лицо у него было такое, будто он смотрит на дом, из которого его выселили.
Робби смотрел на него. Дэнни почувствовал взгляд и обернулся.
Они смотрели друг на друга через дорогу, через верёвку и толпу, секунды три. Потом Дэнни поднял руку, не то махнул, не то просто поправил воротник чужой куртки, повернулся и пошёл вверх, к Хай-стрит, против потока людей, и скоро Робби потерял его из виду.
Он так и не понял, был ли это знак. Он понял это только много лет спустя, в другом городе, когда сам стоял на чужих похоронах и не знал, подойти ли.
Глава шестнадцатая. Тайн принимает
…что даже самая усталая река
Куда-нибудь да выйдет к морю.— Алджернон Суинберн, «Сад Прозерпины» (1866)
Вечером, после смены, он зашёл за ней на Пойнт-Плезант. Мать Вэл открыла дверь, посмотрела на него, на его единственный выходной костюм, надетый в пятницу вечером, и сказала в глубину дома: «Валери, к тебе полиция», — тем тоном, каким матери говорят то, что давно поняли.
Они пошли к реке. Народ ещё не разошёлся: на набережной стояли кучками, пили из горлышка, пели, и где-то у переправы снова заиграл тот же оркестр, теперь уже совсем не в такт. Корабль стоял у достроечной стенки ниже по реке, весь в огнях, огромный и странно лёгкий теперь, когда держала его вода, а не стапель. От него по чёрной реке тянулись длинные дрожащие полосы света, как в ту ночь, когда Вэл впервые сказала ему про латунь.
Они дошли до старого причала. Сваи стояли в воде, прилив был высокий, и над водой торчали только верхушки.
— Здесь Эндрю разбил подбородок, — сказал Робби. — Мой двоюродный брат. Ему было двенадцать, мне восемь. И Дэнни с нами был. Я забыл, а он помнит.
Он рассказал ей про Эндрю. Он никому этого не рассказывал целиком, ни матери, ни Дэнни: про звонки в Оксфорд, про голос в трубке, который называл его «мистер Льюис», про героин и снотворное, про похороны в день, когда ему исполнилось восемнадцать, и про то, что тех, кто это сделал, так никто и не нашёл. Вэл слушала, не перебивая, держа руки в карманах пальто.
Потом он достал из бумажника открытку с площадью Рэдклифф и показал ей. Она поднесла её к фонарю и прочла на обороте «Ты не верь, если что скажут».
— Ты её всегда с собой носишь?
— Всегда.
— Зачем?
Он подумал.
— Чтобы не забыть, что не всё находят. И что всё равно надо искать.
Вэл вернула ему открытку. Он положил её обратно в бумажник, и бумажник в карман, и почувствовал, что руки у него дрожат, и сунул их тоже в карманы, как она.
— Вэл, — сказал он. — Выходи за меня.
Она не ответила сразу. Она смотрела на реку, на огни корабля, на тёмный берег Хебберна напротив, и молчала так долго, что он успел подумать, что всё испортил, и что надо было подождать до Рождества, и купить кольцо, а не стоять тут с пустыми руками в выходном костюме, и что он вообще не умеет ничего такого, ни танцевать, ни делать предложения, а умеет только ходить по улицам и смотреть на двери.
— Ты месяц решал, вести ли Дэнни к Флинту, — сказала наконец Вэл. — Месяц. Я видела. Ты ходил с таким лицом, что у меня мать спрашивала, не заболел ли ты.
— Да.
— А это ты сколько решал?
— Это я не решал, — сказал Робби. — Это я сразу знал. С «Рейби». С туфель.
Вэл засмеялась, коротко и громко, как в тот первый вечер, и несколько человек на набережной обернулись.
— Тогда ладно, — сказала она. — Если ты так же быстро будешь решать про свадьбу, то выйду. А если будешь решать, как про Дэнни, то я состарюсь.
Он поцеловал её. Над рекой, над кораблём, над Уолсендом пошёл мелкий дождь, какой бывает на Тайне в декабре, и никто из них этого не заметил.
А в конце Бьюкенен-стрит две недели было видно небо и реку, и старухи в окнах говорили, что улица стала голая, как без зубов. В середине декабря на «Суон Хантере» заложили киль следующего авианосца. К весне над крышами снова поднялся рыжий скелет, к лету — серая стена, и улица снова кончилась кораблём, как кончалась всегда, и констебль Льюис снова ходил по ней вниз, до забора, медленно, две с половиной мили в час, чтобы успевать видеть двери.
Поженились они в апреле семьдесят девятого, в той же церкви Святого Луки, где отпевали Эндрю. Мать Робби плакала с самого начала, мать Вэл с середины, а отец Робби весь день стоял прямо, как на спуске, и только на свадебном обеде в клубе верфи, когда старый Билли Хардинг сел за пианино и заиграл «Блейдонские скачки», ушёл покурить на крыльцо и долго не возвращался.
Дэнни на свадьбу не пришёл. Робби отправил ему приглашение по почте, на Шипли-стрит, и ответа не получил. Через неделю после свадьбы мать сказала, что Дэнни уехал в Абердин, на нефтяные платформы в Северном море, где сварщиков брали без вопросов о прошлом, и что его мать плакала на автобусной остановке. Больше Робби о нём ничего не слышал долгие годы.